Шрифт:
Попради коснулся рукой забинтованного глаза, в котором вдруг настойчиво, требовательно запульсировала боль. Он еще раз — теперь уже нетерпеливо — дернул за ручку звонка, и наконец до слуха его донесся звук шаркающих шагов. Затем калитка чуть приотворилась, и из-под седых бровей, притененных козырьком желтой кепки, на него глянули подозрительно настороженные глаза. По всей вероятности, это был садовник или дворовый служитель.
— Я к господину профессору, — сказал Попради.
— К какому профессору?
— К профессору Ливенштейну. Или он здесь не проживает?
Старик приотворил калитку еще на сантиметр-другой и повнимательнее вгляделся в повязку, закрывающую глаз Попради.
— Если вы пожаловали из-за комнаты, то он действительно здесь не проживает.
— Из-за какой комнаты?
— В доме нет ни одной лишней комнаты.
— Я пришел не из-за этого, — сказал Попради и нерешительно поднес руку к левому глазу, который горел так, словно в него ткнули раскаленным углем.
Старик распахнул калитку. Склонив голову набок и ссутулившись, он зашаркал было к дому, но вдруг опять остановился, преградив Попради путь.
— Значит, вы к Ливенштейну, — по-прежнему настороженно произнес он. — Я и есть Ливенштейн.
Попради оторопел. У него сложилось вполне определенное представление о знаменитом профессоре: суровый человек гигантского роста, с бакенбардами, одетый во все белое с головы до пят, дерзит, грубит пациентам и даже покрикивает на них, зато возвращает зрение слепым, а с неимущих больных не берет ни гроша… Таким жил в его воображении грозный профессор, которого так подробно обрисовала ему мать. В прежние времена считалось хорошим тоном, если врач грубо обращается с пациентами. Большинство врачей, становясь университетскими профессорами, перенимало эту священную традицию, заложенную неким всемирно известным венгерским хирургом… «Чудодей» тоже покрикивал на всех и каждого, невзирая на пол, ранг и имущественное положение. Горланил он в ту пору, когда его пригласили работать в столичной глазной клинике, не утихомирился и в период нилашистского террора, когда его выгнали из университета. Он перебрался в свой родной Мишкольц и продолжал грубить пациентам.
Однако профессор в этом не следовал моде. Его реакция была естественной: доктора до глубины души раздражало любое слово, которое не имело прямого отношения к картине заболевания. Его интересовали лишь болезнь и сам больной, да и тот лишь до тех пор, покуда действительно был болен. Он приходил в ярость от капризов и мнительности, а стоило больному при описании симптомов чуть отклониться в сторону, как он тотчас выходил из себя… Он ненавидел родственников за то, что те всегда сводили разговор к случайным, ничего не значащим подробностям. Поэтому он набросился и на матушку Попради, когда та вздумала выразить ему благодарность.
С той поры минул двадцать один год. Старик, беспомощно топчущийся под худосочными акациями, напоминал печальный шарж на прежнего надменного крикуна-профессора. Нестриженые волосы болтались возле прозрачно-тонких ушей, оттопыривающихся по бокам усохшего черепа подобно крыльям летучей мыши. Тощие икры торчали из обтрепанных штанин, шишковатые пятки выпирали из стоптанных лыковых шлепанцев, которые при каждом шаге норовили свалиться с ног…
— Значит, вы не по поводу комнаты?
— Нет.
— Я подавал заявление, что комната была разрушена при обстреле и не пригодна для жилья. Там хранятся книги моего сына Альберта.
Старик смотрел в сторону, ресницы его часто мигали. Ему было стыдно, что голос его подводит, и, сделав над собой усилие, он хрипло продолжил:
— Все наши просьбы остались без внимания: уже трем семьям пытались предоставить эту комнату… Я не потому за нее цепляюсь, что она когда-то принадлежала моему сыну, в ней и правда жить нельзя.
— Я пришел не за этим.
— А зачем?
— Глаз у меня болит, господин профессор.
Старик перевел взгляд на него.
— Что у вас с глазом?
— Ячмень или что-то в этом роде… Это мама мне забинтовала.
Хозяин какое-то время не говорил ни слова. Он недоверчиво смерил взглядом Попради, но не обнаружил в его облике ничего подозрительного. Более того, этот незнакомый молодой человек, имени которого он так и не разобрал, своей робостью и немногословием вызывал в нем явную симпатию. Рубашка на нем была чисто выстирана, костюм выглядел чуть ли не новым, а профессор когда-то даже требовал, чтобы каждый, кто идет к врачу, облачался во все парадное.
— Если у вас болит глаз, то почему вы не обратились в больницу? — спросил он.
— А вы разве не принимаете, господин профессор?
— Я? — удивленно воскликнул профессор. — Что-то я ничего не пойму. Кто вас надоумил прийти ко мне?
Попради кашлянул.
— Я — сын Эрне Попради, того самого, которого вы, господин профессор, оперировали двадцать один год назад. Вы наверняка его помните.
— Попради? Нет, не помню.
— В литейном цеху покачнулась форма с жидким металлом; четыре человека сгорели на месте, а моего отца доставили к вам, потому что ему в правый глаз попала капелька расплавленной стали.