Шрифт:
Суровцев тоже закрыл глаза.
Когда он снова посмотрел на часы, было уже без десяти шесть. «Какая нелепость! Надо же, такое невезение!»
Он прислушался к звуку метронома, заглушаемому рокотом стрельбы. В короткие минуты затишья было слышно, что метроном стучит по-прежнему лихорадочно часто.
За все время войны Суровцев впервые оказался в гражданском бомбоубежище. К бомбежкам и артиллерийским обстрелам он привык, они казались ему естественным фоном войны. В боевых условиях просто не было времени думать, что фугаска или снаряд могут накрыть КП.
В госпитале Суровцеву иногда по два-три раза в сутки приходилось спускаться в убежище, но там, среди таких же, как он, раненых бойцов и командиров, опять-таки все воспринималось иначе. Свет в убежище не выключался, разговоры не смолкали, после каждого доносившегося разрыва раненые начинали спорить, далеко ли упала бомба и какого она была веса, старались по едва различимому гудению самолетов определить — наши это или немецкие. Словом, жизнь не останавливалась…
Здесь же, в полутемном, мрачном, сыром подвале, не только взрослые, но и дети сидели тихо, понуро, и беззащитность этих людей, их полная зависимость от того, в каком именно месте сбросит немецкий летчик свой смертоносный груз, особенно горько осознавались Суровцевым.
Неожиданно откуда-то из угла, куда свет фонаря не достигал вовсе, раздался женский голос:
— Товарищ командир, можно вас спросить, вы из пехоты или из летчиков будете?
Вопрос адресовался явно к Суровцеву.
— Из пехоты, — ответил он.
— Вот и сынок мой в пехоте служит, — откликнулась та же женщина, — сержант он, Трифонов Валерий зовут, не встречали?
— Нет, не приходилось. Фронт большой…
— Уже месяц писем не шлет, — сказала из темноты женщина, — сама не знаю, что думать… может, уж и в живых нету.
В голосе ее прозвучала такая усталость и такая безнадежность, что Суровцев неожиданно для себя громко и даже сердито прикрикнул:
— Почему это нету?! В боевой обстановке письма писать даже генералам трудно, не то что сержантам…
— А я тебе что говорю, Марья Семеновна? — вдруг встрепенулся сидевший рядом с Суровцевым старик. — Может быть, и почта виновата? Я вот вчера в отделение ходил, думал, вдруг письмо от Васи лежит, тоже третью неделю ни слуху ни духу… Так ты знаешь, что на почте-то делается? Писем неразобранных — сотни! Пачками в углах и лежат! Я заведующей говорю: по какому праву такое безобразие допускаете? А она мне в ответ: у тебя силы есть? Вот тебе сумка и ходи разноси. А у меня, говорит, всего десять старух осталось, и у половины из них ноги опухать стали, квартал пройдет, десяток лестниц вверх-вниз отмахает и час стоит, к стене прислонясь, — не ходят ноги-то!..
— Ты, Марья, не жалуйся, — прозвучал из темноты другой женский голос. — Тут, почитай, все жены или матери солдатские… Тебе еще жаловаться рано, ты… ты… еще похоронку на своего не получила, ты… — Голос прервался, послышались тихие всхлипывания.
«Матери… жены… дети… — с горечью, с болью подумал Суровцев. — Да, насколько счастливее те, кто может встретить врага с оружием в руках… А ждать, томительно ждать…»
И вдруг Суровцев вспомнил о своей матери, живущей в далеком волжском городке, вспомнил о том, что очень давно не писал ей.
После того как поступил в Ленинградское военно-инженерное училище, все связанное с детством отошло куда-то на задний план. Во время учебы он ездил домой лишь дважды, хотя знал, что мать одинока — отец Суровцева, командир Красной Армии, умер еще в начале двадцатых годов.
А с тех пор как началась война, послал матери всего одно или два письма, перевел на ее имя денежный аттестат… и только! Суровцеву казалось, что это естественно, что мать понимает — идет война, ему не до писем. Но сейчас, окруженный старыми и молодыми женщинами, ждущими весточки от своих сыновей, мужей, отцов, он вдруг вспомнил о матери, и его охватило горькое чувство стыда…
Это был стыд не только перед своей матерью, которой он не удосужился сообщить, что жив и здоров. До сих пор слова «мирное население» носили для Суровцева относительно отвлеченный характер. А теперь он вдруг почувствовал, что эти сидящие рядом с ним в убежище незнакомые люди, лиц которых он не мог различить в полутьме, очень близки и дороги ему. И что он здесь единственный, кто носит военную форму и, следовательно, как бы представляет всю Красную Армию, которая пока не в силах отвести от сотен тысяч таких же стариков, женщин и детей угрозу смерти.
Он думал о том, что сыновья, братья и мужья этих безмолвно сидящих людей сражаются сейчас на фронте и для каждого из них вера в победу связана с надеждой вернуться к близким, которые их ждут, по ним тоскуют, их любят. И вот любая дурацкая, тупая бомба, металлическая уродина, наполненная тротилом, может разом лишить десятки бойцов и командиров их матерей, отцов, жен… В бессильной злобе Суровцев сжал кулаки…
Послышались новые взрывы. Язычок пламени в фонаре вздрагивал все сильнее…
И вдруг страшный грохот раздался где-то совсем рядом, и фонарь погас. Суровцева с силой толкнуло в спину, он полетел на пол, инстинктивно прижимая к груди больную руку.