Шрифт:
Но если бы я взял за основу не хронологический, а какой-нибудь другой принцип… Скажем, – популярность… В этом случае первым по праву должен был бы стать Владимир Высоцкий.
Было время, когда сразу узнаваемый, хриплый голос Высоцкого несся буквально изо всех окон, из всех московских – да и, конечно, не только московских – дворов.
Помимо необычайной популярности, Высоцкого выделяла из всей плеяды его собратьев по жанру еще одна особенность, еще одна черта. Его имя сопровождала, а лучше сказать, осеняла – легенда.
Легенда, рожденная обстоятельствами личной, можно даже сказать частной, жизни поэта – весьма важная составляющая его поэтической личности и его посмертной славы. Традиционными компонентами такой легенды во все времена были два сюжета, иногда неразделимые, сливающиеся в один: любовь и смерть.
Началось это с Пушкина: женитьба на первой красавице России, трагическая развязка этой любви поэта, завершившаяся трагедией преждевременной его гибели, до сих пор во многом загадочной.
Человеком легенды был Есенин: здесь тоже любовь, необыкновенная связь с необыкновенной женщиной – Айседорой Дункан. И тоже ранняя, преждевременная, загадочная смерть.
Не меньше загадок таит последняя любовь и трагическая гибель Маяковского.
Вот и у Высоцкого тоже: необычная, не такая, как у простого смертного (особенно в наших, советских условиях существования за «железным занавесом»), любовь к знаменитой женщине (и иностранке к тому же) – Марине Влади. И необычная, странная, загадочная, преждевременная смерть. (Приводившиеся мною в связи с загадочной гибелью Галича слова О. Мандельштама, назвавшего смерть поэта его последним творческим актом, с не меньшим основанием могут быть отнесены и к Высоцкому.)
Могут сказать – и наверняка скажут, – что повышенный интерес к такого рода обстоятельствам частной жизни поэта правильнее было бы определить не высоким словом «легенда». Что более уместным было бы тут другое слово, совсем иного стилистического ряда: «сплетня».
В этом есть доля истины.
Но, как было сказано в одной пьесе Григория Горина, сплетня – это первый шаг к легенде.
Конечно, не каждая, далеко не каждая сплетня становится легендой. Но если речь идет о яркой, незаурядной, подлинно творческой личности, грань между сплетней и легендой постепенно стирается и нередко уже невозможно отделить одно от другого: понять, где кончается сплетня и начинается легенда.
Впрочем, как это ни назови, – сплетней или легендой, – все равно надо признать, что явление это – хвост кометы, а не сама комета. Легенда сопутствует славе поэта, но не она создает ее.
В известной статье М.О. Гершензона о пушкинском «Памятнике» есть такое – весьма, надо сказать, меткое – рассуждение (я уже приводил его однажды):
...
В «Памятнике» точно различены – 1) подлинная слава – среди людей, понимающих поэзию, – а таковы преимущественно поэты:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит;
и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава – известность:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…
Применительно к Высоцкому можно сказать, что слух о нем, то есть, говоря сегодняшним нашим языком, популярность его как бы заслонила истинную его поэтическую славу – ту, которая осеняет имя поэта, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». То есть, говоря попросту, – массовая популярность заслонила, а может быть, даже и заменила ему признание знатоков, собратьев по музе, по перу.
Однако и этой истинной славой он тоже не был обделен:
О Володе Высоцком я песню придумать решил:
вот еще одному не вернуться домой из похода.
Говорят, что грешил, что не к сроку свечу затушил…
Как умел, так и жил, а безгрешных не знает природа.
Ненадолго разлука, всего лишь на миг, а потом
отправляться и нам по следам по его по горячим.
Пусть кружит над Москвою охрипший его баритон,
ну а мы вместе с ним посмеемся и вместе поплачем.
О Володе Высоцком я песню придумать хотел,
но дрожала рука и мотив со стихом не сходился…
Белый аист московский на белое небо взлетел,
черный аист московский на черную землю спустился.
В этой песне Булата Окуджавы, сочиненной им на смерть Владимира Высоцкого, – не только горечь утраты, но и безусловное признание собрата. Отчетливо слышится в ней моцартовское (речь, понятно, не о реальном, а о пушкинском Моцарте): «Ведь он же гений, – как ты, да я…»