Шрифт:
— Ничего не боюсь больше, братцы, как пожаров. И грозы и наводнения заставали в путях. А вот пожары… Как увижу, так мурашки по коже. Обмираю заживо, — в шутку вдруг сказал кто–то из идущих.
Но никто его не поддержал.
«Тревожатся», — подумал Бусыгин. В танцующих отблесках дальнего пламени лицо его, кажется, трепещет, будто пылает.
Степан Бусыгин был старшим в штурмовой группе, и хотя сам он пока не понимал, чем будет заниматься эта группа и почему названа именно штурмовой, однако чувствовал, что дела им предстоят опасные и трудные.
Надо было как–то подбодрить бойцов, и Бусыгин громко сказал:
— А что, разные пожары бывают. Вот помню — ле том то было… В год моего призыва в армию… Сплю я. Умаялся перед этим. Рыбу с соседским парнем ловили: Окуневую уху на задворках готовили да хватили по чарке. Ну я и лег. Жара, скинул с себя все, в чем мать родила остался. А тут… Бах, бах! — в колокол забили. Выскакиваю, гляжу — а на задворках сарай занялся. И бабы туда с ведрами. Прибегаю. Сараюшко дрянной, одна развалюха, а жалко. Я сейчас же к огню и давай бабами командовать: «Что же вы, простофили, стоите? Тушить надо!» А они за животы ухватились и надрываются от хохота. Не пойму, в чем дело, чего ржут. Одна подошла ко мне, обняла вдруг за шею и шепчет: «Степушка, миленький, полоумный ты, что ли? Ты же голый, огурец моченый. Дай я твою наготу фартуком прикрою!» Глянул я на себя: мать честная, хотите верьте, хотите нет — голяшом при всех бабах стою… Тушить надо, а я прикрыл как мог ладонями срамное место и — тягу обратно. А бабы вдогон такие словечки, что уши вянут… — заключил он под общий смех.
Группа подтянулась и зашагала веселей.
— Так что ж, преследовали тебя бабы али?.. — язвительно спросил боец Никита, потирая хрящеватый и сизый нос.
— Преследовали, — скорбно простонал Бусыгин, — Еле ноги унес со стыда!
— Это что… Это мура, а не пожар, — вмешался рядом шедший боец с гранатами за поясом. — Вот у нас был пожар! Чудо, а не пожар.
— Хватит вам про пожары. Вон в самом деле горит, а они еще беду накликают, — перебил угрюмо–строгим голосом Никита.
— Нехай бы сгорела изба. Беда не велика. Отстроишься. А когда город… тяжко…
— Отстроится и город, — вмешался Бусыгин.
— Легко говорить, а примись…
— Судьба. От нее не уйдешь, — мрачно вслух подумал Бусыгин и, будто стараясь развеяться от нелегких дум, приказал шагать быстрее.
Пока еще далеко до Волги и пока шли они садами, из–за деревьев город явственно не проглядывался, да и темнота мешала: только и виделось огромное, вздыбленное в небо пламя. Ужас горящего города предстал их глазам позже, когда на рассвете подошли они к реке.
Левая сторона Волги была низинная, замытая песком и наносным илом, а правая поднималась гористо. И потому, что правый берег был высоким и город начинался и тянулся вдоль побережья, он стоял сейчас весь затянутый дымами и сполохом огня.
Громадное пламя, вздымаясь то там то сям над домами, ширилось, переметывалось уже не от дома к дому, а по всем улицам и через улицы. И огонь, и дым, и воздух — все накаливалось до предела, казалось, хотело выжить, испепелить не только сам город с его строениями, но и людей, все живое.
А он, Бусыгин, как и его товарищи, шел навстречу этому испепеляющему огню, в гибнущий Сталинград. Шел туда с мыслью драться. Другой мысли у Бусыгина — будет ли он жить или убьют его — не было, да он и не думал о себе, о своей личной судьбе. Не думал, как и другие. Общая беда заслонила и приглушила личные заботы, неурядицы, обиды и мучения, а может, в думах о судьбах общих, о всем городе содержалась частица личного. Ведь останься город жить, значит, будет жить и он, Бусыгин; переправься вот сейчас через Волгу и займи клочок земли в горящем городе — это уже полбеды одоленной и пережитой. «Главное — зацепиться… ухватиться», — думал Бусыгин, и если бы в мирное время его, поменыпей мере, скромные желания показались бы до жути дикими и жестокими, то в войну он в этом ничего иного, кроме единственного большого желания, не видел и не желал для себя.
— Только бы ухватиться… — повторил он с твердостью вслух.
И свою единственную дорогу в город торил в ту пору каждый солдат. Это была дорога для тех, кто ничего не забирал и не оставлял в городе, не знал ни его улиц и достопримечательностей, ни парков и пляжей, ни радостей и забот. Не знал по той простой причине, что не жил в нем, но сейчас все же шел туда упорно, сознавая, что город пусть и чужой для тебя, просто незнакомый, но все же нашенский, и его нужно оборонять, как говорил комиссар, по зову долга.
Потом Бусыгин снова подумал о том, что как, в сущности, мало нужно солдату. Уцепиться за клочок земли, за лестничную клетку, проем в стене обугленного дома… Даже год назад, в сорок первом, когда во сто крат было тяжелее, Бусыгин не испытывал этой стесненности, как теперь, и именно здесь, в Сталинграде. И причиной этому было не ощущение простора земли и не то, что сами по себе узкие переулки в городе мешали двигаться войскам, а вдобавок теперь лягут на пути развалины домов, — нет, вовсе не это порождало ощущение стесненности и даже тесноты, а нечто другое, не поддающееся понятию, почти подсознательное чувство невозможности свободно ходить, смеяться, глядеть, думать и — если хотите — дышать. На языке военных это называется чувством потери рубежа. Уж очень далеко зашел немец, и война стала глубинной…
ГЛАВА ВТОРАЯ
И несмотря на то что там, в горящем городе, было не только тесно и удушливо от жары и дыма, но и страшно опасно — всё и все стремились туда.
На переправе, обочь дороги крупные щиты с лозунгами, плакатами — то кричащие, то призывные. «Убей немца!» — строго наказывает мать воинам–сыновьям. «Спаси!» — взывает девушка–полонянка из–за колючей проволоки трудовых лагерей. «Смерть немецко–фашистским оккупантам!» — и на рисунке внизу изображен труп фашиста, вцепившегося, как краб, в кусок земли, — это все, что он нашел на просторах России. И, будто сойдя с плаката, идут по дороге воины в шинелях, а над ними простерлась рука Ленина…