Шрифт:
В ту пору с фронта не приходило хороших вестей: немцы добрались до Волги, бои шли в Сталинграде, и дед Мохрин, никогда не бывавший на западе дальше Перми, считал, что «германец скрозь взял Расею». Как–то зашел Мохрин одолжить пяток спичек к Елене Охватовой и от порога не собирался проходить, но хозяйка, вся в черном, с темными провалами на лице, обрадовалась гостю, утянула его к столу, засветила лампу со стеклом, а коптилку погасила и убрала за занавеску на окно. Потом положила перед дедом немного хлебца, кусочек селедки, поставила чашку чаю с сахаром. Мохрин, изумленный негаданным радушием, посматривал на Елену и под навесом ее черного платка заметил, что она таится с чем — то своим, горестным, напугавшим ее и обнадежившим.
— Письмо небось от Николая?
— Письмо, Михей Егорович. Письмо. Это только подумать!..
— Что же он? Как?
— Да раненый он опять.
— Так это уж знаю.
— Ты пей чай–то, Михей Егорович. Он и без того не шибко горячий. — Елена слепо совалась возле стола, напряженно двигая бровями. А старик умял свою шапку на коленях, подвинулся к стакану, отпил.
— С лабазником?
— Не глянется? Осенью уж рвала — шумел даже.
Мохрин пропустил горяченького, подобрался весь, ожил, чувствуя, как тепло от груди полилось к ногам, ласково охватило поясницу.
— Мы раньше, бывало, наварим его да со сметаной. А рвем–то не всяк, что под руку попадет. Рвем до цвету, когда он в соку. Чайник у нас был медный, плечистый, как генерал, — крышку поднимешь, по всему покосу запаристый дух так и пойдет, так и пойдет. Жигалины, бывало, звон где косят, у Буланой заимки, а дух от мохринского чая и до них доставал, вот те Христос. Да, жизнь была.
Елена, то и дело подтягивая уголки платка на подбородке, достала из–за зеркала пачку писем, связанных шнурком, нашла последнее, зачитанное, в дырах по сгибам, разгладила на столе легкой ладошкой и заулыбалась вдруг, и заплакала в одно и то же время:
— Голова у меня, Михей Егорович, совсем, сказать, идет кругом. Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?
— Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.
— Учусь ходить, пишет.
Мохрин — старик неосторожный: что на уме, то и на языке. Ляпнул, будто по голове гвозданул Елену:
— Может, там и ходить–то не на чем. Вот и учится на каталочке.
— Да в уме ты, милостивец?
— В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.
— Не побежишь, — согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. — Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое–то не приходило. А ну как на самом деле?
— Ты говори, что живой остался. — Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом — еще бы не прочь выпить, но Елена потерялась, забыла об угощении, только и делала что дергала за уголочки платок да щепотками собирала седые прядки, подтыкала их под платок.
— Он вот какой стал, — скатывая письмо сына в скалочку и осуждая себя за это, расправляла листок, жаловалась: — Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович. Ты селедочки пососи, а чайком–то сверху, и выйдет вроде бы как сытно тебе. Обманешь сам себя.
Елена поставила перед гостем чаю, и старик Мохрин явно увидел, что в уголках ее опущенных губ дрогнула улыбка. «Какой ни на есть, а живой. Вернется. А мой Ванюшка никогда уже не пройдет по земельке. Отходили его резвы ноженьки, только я вот топчусь…»
Дед Мохрин расстроился и чай допил без всякого интереса, стал жесток ко всему на белом свете:
— Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.
— А мы–то что же?
— Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.
— Ты радио–то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?
— Окружили?
— Так передавали. Окружили.
— Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.
— Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, — согласилась Елена и стала жевать свои скорбные губы, не зная, что сказать и о чем думать. В раму снаружи кто–то резко стукнул, даже качнулась занавеска.
— Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб–соль. Николаю писать станешь — поклон.
«Квелый парничок был, редкозубый, — подумал Мохрин о Николае, ощупью выбираясь из темных сенок. — Неживущой, по приметам, а на–ко вот, после второго ранения встал на ноги».