Шрифт:
Вот и едва не прозевала звонок. С грохотом отворяются классы. Курильщики торопливо бегут в курилку, девочки — охорашиваться. Ребята-
369
фронтовики приветствуют меня. Многие донашивают кителя, гимнастерки. Меня из-за моей формы не считают вроде настоящей техничкой. Иные подходят, пытаются знакомиться, предлагают пойти в кино, на танцы, кто понаглее, закуривают тут же, пытаются присаживаться. Гоню их на улицу или в курилку, подобие коридора-тупика, где всегда дым коромыслом и стоит ведро с водой. После каждой перемены, как ни кори, ни ругай, по углам кучи окурков, иные не погашены. Русские люди! Заметая окурки, заплескивая водой, иногда вспоминаю и немцев. В том госпитале первой линии, где я была после контузии, а потом работала на сортировке раненых, было отделение немцев-пленных. Обслуживали их тоже пленные, было даже две-три сестры-немки в серых платьях, но лечили наши врачи. У немцев в отделении тоже была курилка, стояло ведро в таком же школьном коридоре. Ни одного окурка не валялось мимо. Пленные немцы и раненые — все равно немцы. Иного измерения, другие люди. К ним никак не привыкнешь, как не привыкнуть вроде бы к их невнятному, почему-то кажущемуся высокомерно-нахальным говору, лягушачьим взглядам, враждебной, вызывающей неприязнь одежде, манере держаться, даже особому чужому запаху. Говорят, кто долго с ними общался — привыкал, но для меня это были люди словно из антимира, из какой-то, к несчастью, не выдуманной и не фантастической повести. Я глядела на них со страхом и все время думала, что будет, попади я к ним, хоть раненая, в плен.
Чтоб отвязаться от ухажеров, я часто сижу в зальце с ребенком на руках или вяжу что-нибудь детское. В подвале, видать, от прежней технички, остались спицы и два клубка серой шерсти. Когда я вяжу или вожусь с сыном, число желающих быть возле меня становится мизерно мало. Уходят и самые назойливые. А мне пора давать звонок, потом идти в свой подвал, укладывать сына. Хорошо, что могу всегда спуститься к нему и, прислушавшись, услыхать, если он плачет. Но моя работа еще впереди, когда кончатся уроки, в школе настанет тишина и до позднего часа надо будет ворочать парты, мыть классы, коридоры, учительскую.
370
Моей напарницей работает здоровенная одноглазая женщина. Вставной глаз у нее светлый, почти белый, здоровый — серый. Она моет классы, как могучая машина, толчками бедер сдвигая к стенам все и вся, а в тесных классах рядами двигая парты. Она молчалива, лишь иногда по-лещачьи хохочет. Меня она словно не замечает, и за месяц работы мы не обменялись и тремя словами. Муж Таисьи — так зовут женщину — во время войны и чуть ли не на фронте женился на другой, и Таисья зыркает на меня, как на возможную разлучницу. У нее другой муж, или скорее сожитель, — чахлый, туберкулезного вида, издержанный, мужичонка-инвалид Иван Селиверстович. Каждый вечер он является за своей супругой, сидит в зальце, ожидая, когда она вымоет классы. Я не могу представить, как может Таисья сидеть с ним за одним столом, есть-пить, спать под одним одеялом, — но вот ведь загадка жизни: живут и радуются где-то в одной комнатушке по главной улице. «У нас благоустроенная! — с гордостью поведал как-то Таисьин сожитель. — Я за чо воевал? Кровь проливал? Награды имею». Он и правда, видимо, был где-то около фронта. Три своих медали — «За победу над Германией», «Над Японией» и еще какую-то «За взятие» — носит, не снимая, на дрянном грязном кителе, явно не со своего плеча. Носит и новую офицерскую фуражку, которая странно не идет, не прилаживается к морщинистому, опухшему лику забубённого пьяницы. Был он, конечно, армейским тыловиком, хозвзводовцем, таких и за солдат не считали, но здесь ломается, думая, что я не понимаю, признаю всерьез. Все врет: то командовал батареей, подбивал танки, то по «юнкерсам» стрелял, с Жуковым встречался, с Рокоссовским. Вранье дикое, нескладное, смешное. Но Иван Селиверстович не тушуется, знай вытаращивает коричневые с вечной пьянинкой глаза: «Не веришь? Вот с места не сойти! Подходит ко мне Рокоссовский и это.. руку подает. Я тогда в разведку ходил. «Языка» взял. Немца-офицера. Привел... А важный оказался, холера.. Меня в штаб. Ну, и это.. Рокоссовский руку пожал. К «Отечественной» представил. Не получил пока. Ну, я своего добьюсь. Везде написал». Ивану Селиверстовичу лишь бы
371
кто слушал. «Лежу, понимаешь, под бомбежкой, «мессер» на меня сверху: тра-та-та-та. Пули: тюк-тюк-тюк.. И вот зна.. шинель пробило, между ногами пули прошли, а я целый». По одним рассказам Ивана Селиверстовича выходило — невредим, по другим — трижды ранен,
— А ты чего квартиру себе не требуешь? Обязаны обеспечить! Раз воевала. Благоустроенную — и никаких. Мы за чо боролись? Обязаны...
В райжилуправление я ходила. Рай. Жил. Кто придумал.. Сидела в долгой очереди таких же, похоже, одиночек, с детьми на руках. Тут же старухи, болезненного вида инвалиды, пенсионеры, молодожены с ожидающими чуда глазами. Эти еще не растратили ничего. Ждали. Мимо очереди, суетно, не глядя на нас или без всякого интереса окинув беглым полувзглядом — не до вас, много вас тут всякий день, — сновали озабоченные исполкомовцы. В заветную дверь проходили вдруг бойкие или неприступного вида, у которых в лице, взгляде: я тут главны й, имею право. Ждите. Очередь-цепочка на стульях и у окна роптала, не осмеливалась противиться, зашумишь — испортишь себе дело там, за дверью. Уверенные выходили, давя самодовольством, превосходством обеспеченных. Очередь все-таки медленно двигалась. Пищали детишки. Роптали матери. Но все выходившие оттуда очередники были безнадежно мятые, давленые, потухшие, уходили, словно волоча ноги. Надежда не гасла лишь в ярких глазах молодоженов.
Вот она наконец, моя очередь. Захожу. Вижу за столом нечто самоуверенно-сытое, седое, к таким лицам (простите уж, если так!) подходит несколько грубых определений — рыло, ряшка, харя, — этакий Очумелов, и одет даже в тон обличью, как одеваются и ходят крупные кладовщики, хозяйственники, коменданты: пиджак, рубашка-косоворотка синего сатина
— должна, очевидно, подчеркивать пролетарское происхождение. На стене у шкафа коричневое пальто-кожан, шапка-кожанка прикорнула на нем. Господи! Кого же? Кого напоминает мне этот «Очумелов»? Кого?
372
Стремительно роюсь в памяти. Кого? Да, вот такое же, пусть поменьше вширь, равнодушное лицо, глаза-глазки из треугольных щелей, усы — квадрат цвета пепла под бесформенным, но к месту носом, — такой же ходил вдоль нашего женского строя в приволжском селе, когда отбирали кандидаток в секретарши, в машинистки, когда расстались мы с Валей, она
— в штаб, я — на передовую. Не этот, конечно, тот был куда значительней, куда... А суть — вроде бы одна. Вот и эти глазки смотрят изучающе, вроде даже теплеют.
— Положите ребеночка-то.. Вон тут — что держать.. Ну.. Садитесь.. Что у вас?
Долгий взгляд. И во взгляде сем как бы способность понять, помочь, даже внимание. «Ну, конечно, помогу.. А баба ты ничего, молодая, ладненькая. Ничего.. Ничего».
— В чем дело-то?
Объясняю. Тот же долгий щупающий взгляд-огляд. Человек, перед которым что ни день — десятки скорбных исповедей, жалоб, криков души и немощи. Привычен.. Обвык.. Притерпелся.. Да и не из тех, кого тронешь-прошибешь словом или слезой. Ожесточила ли война, должность ли — не знаю. Но чувствую, вижу — точно так, точно. Все это я научилась читать и понимать легко.. Все-таки объясняю, что-то доказываю, как теорему: «А плюс Б». Треугольники, глядящие на меня, чересчур даже подобны. Взглядываю на лежащего на диванчике сына. Мысль: «А ведь диванчик-то специально тут поставлен для просительниц «с приданым».