Шрифт:
Вечер предстоял все же одинокий, и Михайлов обрадовался, что есть чем его заполнить. Мария Евгеньевна Холмогорова жила в одном из переулков на Божедомке, в низеньком старомосковском доме, с садиком, совсем маленьким, но задумчивым, с высаженными анютиными глазками вдоль единственной дорожки. В большой комнате, куда женщина провела Михайлова, все осталось, видимо, так, как было при жизни хозяина. На письменном столе стояли в стеклянной золоченой вазочке остро чиненные карандаши, возле кожаного бювара лежали очки в футляре, стетоскоп и молоточек для выстукивания, словно врач лишь на минуту вышел из комнаты и сейчас вернется; в другой вазочке были живые цветы, несколько нарциссов с их восковыми венчиками, и Михайлов подумал, что, наверно, и зимой не переводятся цветы на этом дорогом памяти столе. Маленькая дверка стенных часов в виде деревянного домика вдруг распахнулась, и кукушка несколько пронзительным голоском прокуковала восемь раз — восемь часов воскресного летнего вечера. Лицо женщины, с темными дугами бровей и удлиненным разрезом глаз, еще сохраняло черты былой строгой красоты. — Садитесь, пожалуйста, — предложила она. — Я совсем забыла предупредить вас, что книги у моего мужа были главным образом медицинские, есть, конечно, и классики, но с ними мне не "хочется расставаться. — К сожалению, медицина не моя специальность, — отозвался Михайлов, — но, может быть, найдется все же что-нибудь и для меня. Была какая-то задушевность в этом кабинете старого московского врача с книжными полками до потолка и хотя и прошедшим, но все же непреходящим миром. И Михайлов, отдавшись этому чувству, доверительно рассказал старой женщине, что предпочел провести свой отпуск в Москве, а не где-нибудь на курорте, и не жалеет, что из окна комнаты, в которой он живет сейчас, видно не море с его волнами, а тихий пруд с лебедями и утками и их домиками на островках. Потом Мария Евгеньевна показала ему книги, и Михайлов только подержал в руках те, которые ему понравились, особенно том рассказов Гаршина в хорошем переплете да книжечку стихов Блока с авторской надписью кому-то. — Ужасно неудобно получилось: не предупредила вас, что книги у меня главным образом медицинские, — сказала Мария Евгеньевна. — Но вы все-таки отложите что вам понравилось, я посоветуюсь с дочерью. Она зайдет ко мне завтра после работы, приходите и вы часам к семи. — Я, конечно, охотно приду, но только не из-за книг, мне просто очень нравится у вас, — отозвался Михайлов. На другой день он побывал в Ленинской библиотеке, посмотрел некоторые иностранные журналы по своей специальности, по-холостяцки позавтракал затем в кафетерии, стоя у круглого высокого столика, а к вечеру, радуясь новому знакомству, пошел к Холмогоровой. Дверь на этот раз ему открыла невысокая, с красивыми карими, несколько усталыми глазами женщина, оказавшаяся именно дочерью Холмогоровой. — Мама несколько нездорова, — сказала она, — но я просмотрела книги, которые вы отложили. Не обижайтесь, пожалуйста, но эти книги я хотела бы сохранить, особенно книжку Блока с. его надписью. — Не такой уж я кровожадный библиофил, чтобы огорчаться из-за этого, — засмеялся Михайлов. — Просто книги я люблю, а сейчас они заменяют мне и привязанности. — Подождите немного, мама все-таки хотела повидать вас.
Женщина вышла, и Михайлов остался один в кабинете с его устоявшейся тишиной. Кукушка резво выскочила, прокуковала один раз и скрылась. — Мама лежит, но просит вас зайти к ней, — сказала женщина вернувшись. — Я не спросил вашего имени и отчества. — Меня зовут Людмила Сергеевна. Мать лежала на диване. — Извините меня, но я немного расклеилась. Ну, как же прошел у вас сегодняшний день? — спросила она, памятуя, что он проводит свой отпуск в Москве. Михайлов сел рядом, рассказал, что с утра пошел в библиотеку и зачитался там журналами по своей специальности, а потом стал рассказывать и о поисках нефти, о том, как растет "Второе Баку", как в свое время прокладывали газопровод от Бугуруслана до Куйбышева и он принимал в этом участие. — У меня от нашей вчерашней встречи осталось особенное чувство, — признался он. — Вы удивительно сумели сохранить то, что вам, видимо, так дорого. — А как же иначе… ведь если любила человека, то это уже навсегда, это не может уйти, — сказала она задумчиво. — Мне, право, так неудобно, что я не предупредила вас насчет книг… а с теми, которые вы отложили вчера, дочь не хотела бы расстаться. Но возьмите что-нибудь просто на память… вам, кажется, особенно понравился том рассказов Гаршина, он правда в хорошем переплете. Возьмите на память Гаршина, а книги вы ведь можете купить и в магазине. Она смотрела на него чуть грустно, она, наверно, понимала, что он очень одинок в Москве, понимала, может быть, и то, о чем он ничего не сказал, но что материнским сердцем она почувствовала. — Хорошо, — согласился он, Гаршина я возьму, но позвольте и мне прислать вам что-нибудь на память. Пришлю хороший оренбургский платок, такого вы в Москве не найдете. И получилось дальше так, что он не ушел, а остался, рассказал о том, как стал инженером-нефтяником, рассказал о первых искателях нефти в России — крестьянах Дубинских и рудоискателе на Ухте Федоре Прядунове, а потом пили чай на маленьком столике возле дивана, кукушка прокуковала уже восемь раз, а затем и девять, и Людмила Сергеевна стала собираться домой. — Моя девочка уже вернулась, наверно и поджидает меня, она ездила сегодня к подруге на дачу. Поднялся и Михайлов, поцеловал на прощание сухую старую руку и вышел вместе с Людмилой Сергеевной. — Если вы торопитесь, возьмем такси, я провожу вас, — предложил он. — Не надо. Верусе уже десять лет, и она вполне самостоятельная… да и живу я не очень далеко. У меня есть и вторая дочка — Оленька, ей шесть лет, сейчас она в детском саду под Москвой. Они пошли по тихому, в садах, переулку. — Вы тоже имеет отношение к медицине? — спросил Михайлов. — Нет, я работаю корректором в издательстве. Когда-то училась на филологическом факультете, вышла замуж, из-за ребенка пришлось прервать учение, а вернуться к этому, уже не смогла. — У моей сестры также две девочки, и примерно того же возраста, что и ваши, — сказал он только. Некоторое время они шли молча. — А почему книги заменяют вам и привязанности? — спросила она вдруг. Том рассказов Гаршина был в его руке. — Потому что моей жене надоел Бугуруслан, — ответил он напрямик. — Когда-то она училась живописи, теперь снова занялась ею в Ленинграде. Живопись для нее интереснее нефти, и вот я и чаевничаю, и сумерничаю со своими друзьями — книгами, они существа верные и никуда не уходят от человека. — Странно иногда складывается в жизни… и несправедливо, и странно. Людмила Сергеевна походила на мать, у нее были строгие, с ореховым отливом глаза, красивое удлиненное лицо с соболиными бровями — именно с соболиными бровями, и Михайлов подумал, как верны иногда бывают старинные определения. Он ощущал, что она человек сильной воли, и гордость не позволяет ей обнаружить ни единой душевной царапины, но царапины все же были и, видимо, глубокие. — Вы живете втроем? — спросил он, не решившись задать прямого вопроса, и почему-то предполагая, что это именно так. Она мельком взглянула на него. — Да втроем. Когда-то мы жили вчетвером. Мой муж был строителем, он погиб несколько лет назад в результате несчастного случая. Старшей девочке было тогда шесть лет, а младшей всего два года. Все переменилось тогда в нашей жизни, пришлось окончательно расстаться с университетом и поступить на работу. Девочки растут, на руках у меня еще и мама… она часто болеет, оставлять ее надолго одну я боюсь. — Мария Евгеньевна так трогательно бережет все, что связано с вашим покойным отцом, — сказал Михайлов. — Верность у нас в крови… да ведь и вообще если есть что-нибудь настоящее в человеческих отношениях, то это прежде всего верность. Женщина сразу стала чем-то внутренне близка ему со своей судьбой, с двумя своими девочками, конечно, она учит и их цельности и верности. Они шли, думая каждый о своем. — Вы теперь, когда будете у вашей мамы? — спросил Михайлов, когда они свернули в один из переулков на Петровском бульваре. — У меня как раз завтра начинается отпуск, я везу Верусю в Липецк, там живет мать мужа. Оставлю у нее Верусю до осени, а сама вернусь. Маме, правда, помогает соседская девочка Нюрочка, но ей только тринадцать лет, и на нее еще нельзя положиться… — Пожалуй, это тоже одна из несправедливостей жизни, — сказал Михайлов у ее подъезда. — Встретишь человека, с которым так хорошо поговорить обо всем, и уже приходится расставаться, вероятно, на веки вечные. Что ж, буду вспоминать вас, читая Гаршина. Он пожал руку женщины и они простились. Был уже вечер, теплый летний вечер Москвы. Михайлов прошел по бульвару, свернул в сторону Петровки и стал подниматься вскоре по затихшему Кузнецкому мосту, затягивая свое возвращение и заранее томясь от предстоящей пустоты в нагревшейся за день квартире. Что-то нарушило вдруг ровное течение московской его жизни и беспокойно встало на пути. Он шел медленно, иногда останавливаясь у витрин или возле расклеенных афиш, стараясь вернуть себя к ритму неторопливого времяпрепровождения, какое так редко случалось у него. На другой день, как наметил заранее, он побывал в Музее восточных культур, купил билет на спектакль приехавшего на гастроли Саратовского драматического театра, но, возвращаясь в пятом часу домой, зашел вдруг по дороге в цветочный магазин, купил цветов — срезанные белые и чайные розы, — хотел послать их Марии Евгеньевне Холмогоровой, но забыл номер ее дома, и повез цветы сам. Дверь открыла девочка, видимо, та самая Нюрочка, помогавшая по хозяйству. Мария Евгеньевна все еще недомогала, и он отдал цветы девочке. — Скажи от того человека, которому она подарила вчера книгу, — и он подумал, что цветы напомнят, может быть, старой женщине о днях ее молодости… Вечером он пошел в театр, а когда вернулся домой, сразу же зазвонил телефон. — Я вам третий раз звоню. — сказала Людмила Сергеевна. — Мама была так растрогана вашими розами, они, правда, чудесные… Мама сама позвонить не могла и просила меня передать вам ее благодарность. — Мне так приятно слышать ваш голос, Людмила Сергеевна, — сказал он. — Право, в жизни человека случаются иногда такие неожиданные вещи, что о них толком и не расскажешь. Признаюсь вам все-таки: когда я повез вашей маме цветы, то подумал, что чудесно было бы встретить вас. Мне почему-то очень хотелось этого. Она ничего не ответила. — Где вы были? — спросила она только. — Я трижды звонила вам. — В театре, на гастрольном спектакле. Но я ничего не видел и не слышал, наверно, думал совсем о другом. Ну, что ж, отдыхайте, — сказала она. — Спокойной ночи. — Когда вы уезжаете? — Послезавтра утром. — Так прислать вам книжку о первых русских нефтяниках? Есть одна хорошая книжка о Федоре Прядунове. Я по возвращении домой сразу же пошлю ее вам. Только дайте мне ваш точный адрес. — Запишите, чтобы не забыть. — Записываю, — сказал он. Она назвала переулок и номер дома. Потом они пожелали друг другу спокойной ночи и простились.
Утром в дверном почтовом ящике Михайлов нашел письмо от сестры. "Я ужасно беспокоюсь, Коленька, как тебе одному в нашей квартире? Главное, я забыла оставить большие подушки, заперла их сдуру в шкаф, и ты, наверно, мучаешься с жесткими диванными подушками. Девочки мои загорели, младшую из моря просто не вытащишь. Сколько ты пробудешь в Москве? Напиши, не очень ли тебе одиноко в пустой квартире?". Он тут же написал ответ, что никогда не чувствовал себя так спокойно, просил поцеловать девочек и внизу приписал еще: "Право, Аночка, я давно не чувствовал себя так хорошо", подумав, что иногда и самое тревожное чувство может заменить для человека то, что обычно считают необходимым для счастья. А на другой день, для самого себя неожиданно, но все же это было не совсем неожиданно, он пошел в переулок на Петровском бульваре. За ночь погода изменилась, сеял мелкий теплый дождь, и все было нежно-серо и аспидно, как всегда бывает в летние дождливые дни в Москве, в тучах где-то внутри все же запутывалась голубизна, и тучи были жемчужно-дымные. В знакомом переулке какой-то высокий красивый старик прогуливал белого пуделя, а во дворе одного из домов, несмотря на дождь, две девочки вертели натянутую веревку, а третья прыгала через нее, и девочки вслух очень серьезно вели какой-то странный счет, словно на языке ацтеков: "унты, дунты… пакунты, падунты". Михайлов постоял, послушал их счет и поднялся на второй этаж соседнего дома, у подъезда которого расстался вчера с Людмилой Сергеевной. Ему открыла дверь девочка, в которой он сразу по схожим красивым чертам лица признал дочь Людмилы Сергеевны — Верусю.
— Людмила Сергеевна дома? — спросил он. — Нет, мама в издательстве, — ответила девочка, — но она скоро придет. Что передать ей? — Пожалуй, ничего, — сказал он. — Пожалуй, я еще раз зайду. Девочка смотрела на него серьезными, с ореховым отливом глазами, и он больше ничего не сказал ей, но, спускаясь по лестнице, чувствовал, что она осталась стоять на площадке и, наверно, испытующе смотрит ему вслед. В переулке было по-прежнему пусто, Михайлов прошел по нему до бульвара, потом в обратную сторону, и когда, возвращаясь, увидел издали Людмилу Сергеевну, то не ускорил шага, словно совершал лишь прогулку. — Не удивляйтесь, — сказал он, подойдя. — Но я обещал послать вам книгу о нефтяниках, а она оказалась у меня с собой в чемодане. Я и подумал, чем посылать по почте, занесу ее сам, кстати, пройдусь немного. Я люблю ходить под дождем по пустым улицам. Он протянул ей книжку о Федоре Прядунове и о его нефтяном заводе, и они пошли рядом. — Видите, как иногда получается в жизни… в пору отпуска всегда много досуга, времени не считаешь, а дождь совсем теплый, словно поливает цветы из лейки. Завтра вы уедете в Липецк, а когда вернетесь, меня уже не будет в Москве. Они помолчали и шли не замечая дождя. — Спасибо за книжку, — сказала она. — Я с интересом прочту ее. — Почему-то после нашего вчерашнего ночного разговора по телефону я никак не мог уснуть. То ли в комнате было душно, или спектакль так повлиял на меня, хотя я ничего не видел и не слышал. — Я даже не могу пригласить вас зайти, — сказала Людмила Сергеевна, когда они подошли к ее дому. — У нас ужасный беспорядок перед отъездом. С интересом прочту вашу книгу, я о нефти вообще очень мало знаю Читала когда-то "Нефть" Синклера, но это ведь совсем другое. — Конечно, совсем другое. Там за нефть рвут горло друг другу, а у нас нефть — помощница человека. Посмотрели бы вы когда-нибудь, как торжествуют бурильщики, когда забьет фонтан! Никогда не был в Липецке и ничего о нем не знаю, — добавил он в раздумье. — Знаю только, что его назвали так по обилию лип, наверно, к самому их цветенью приедете. А оренбургский платок я пришлю и вам. — Не вздумайте только, — сказала Людмила Сергеевна. — Не обещаю… не обещаю, что не вздумаю. Ему захотелось сказать ей, что если бы случилось чудо, и Людмила Сергеевна действительно заинтересовалась бы нефтью и приехала в Бугуруслан, приехала бы с обеими своими девочками, он показал бы им и как бурят, и какие степи прекрасные весной под Оренбургом, когда все цветет, каждая травинка цветет и пахнет по — своему. — Вернусь в Бугуруслан и напишу вам оттуда письмо… напишу, что живет на свете один инженер-нефтяник, побывал он недавно во время летнего отпуска в Москве, смотрел из окна своей комнаты на лебедей на пруду, ходил по музеям и в театры, ему было все же очень одиноко, но однажды ночью ему позвонили по телефону, и вот он под дождем пришел в этот переулок и никогда не забудет его теперь. — Напишите письмо, — сказала Людмила Сергеевна. — Я теперь всегда буду читать все о нефти. Они простились, и он пошел не спеша по тихому переулку. Дождь, вялый с утра, разошелся, стала совсем непогода, и не хотелось никуда больше идти. Дома Михайлов сел в кресло возле открытой двери балкона, пруд дымился от дождя, и, наверно, утки и лебеди были сейчас вполне счастливы. А еще через полчаса за его спиной зазвонил телефон. — Вы уже вернулись? — спросила Людмила Сергеевна. — Наверно, промокли ужасно. Я ругаю себя, что не дала вам с собой зонт, вы смогли бы занести его потом маме. — Чудесный дождь, — сказал он. — Сижу сейчас у открытой двери балкона и смотрю на пруд. Сам не знаю почему, но дождь стучит по карнизу, а я чувствую себя непонятно отчего счастливым. Хотите послушать дождь? — Он протянул трубку в сторону балкона и так подержал минуту. — Слышно было? — спросил он. — Да, — ответила она, но так смутно, словно услышала еще и то, о чем он, Михайлов, не сказал ей… но и она не смогла сказать ему, что услышала в шуме дождя, — впрочем, телефон еще не устроен так, чтобы передать это.
Голубой Дунай
Мир древен, стар, но все же весна приходит каждый год и превращает тысячелетия в юность. Пришла весна и в рабочую комнату Савицкого, в которой все было так, как в его капитанской каюте когда-то. На письменном столе лежала лоция северо-западной части Восточного океана, на стене висел старинный поморский секстант, подаренный ему как-то в Александровске, а барометр был спутником всех его плаваний, нервный и точный, ощущавший погоду, как ее чувствуют птицы… Но плаваний давно уже не было, их заменила написанная им обстоятельная книга "Дневник дальных странствий", выпущенная год назад Географическим издательством с аннотацией, что автор книги, капитан дальнего плавания Георгий Георгиевич Савицкий рассказывает о странах, в которых он побывал, и книга эта представляет особый интерес для молодых читателей. Весна стояла долгими закатами за большим окном его комнаты, и когда вечер догорал и все снаружи становилось желтым и зеленым, как на литографии, с новой силой просыпалось тогда в душе многое…
Все идет своим путем, давно ушел на паруснике в учебное плавание сын Всеволод, учившийся в мореходном училище, и Савицкий, адресуя сыну письма в порты, куда должен был парусник зайти, шутливо и в то же время горько подписывал их: "Твой бросивший якорь отец". Но якорь был все же ненадежен, и стоило подуть весеннему ветру, как начинало бродить в душе, бродить так, как это бывало в далекие годы. Шесть лет назад, когда Савицкий еще водил по Баренцову морю мощный ледокол "Микула", моряки подобрали однажды на льдине двух белых медвежат: может быть, мать убили какие-нибудь безжалостные лихачи с проходившего судна, или она просто погибла, но медвежата были одни, жалкие сироты в беспредельности ледяных полей. Савицкий приказал тогда застопорить машины, и бывалый лоцман с двумя подручными подобрал с льдины оробевших и даже не бросившихся бежать медвежат: может быть, они почувствовали, что пришло спасение. Медвежат привезли в Мурманск, там оказался в эту пору представитель зооцентра, принимавший с арктического судна королевских пингвинов, и ему вручили и медвежат. Впоследствии Савицкому прислали вырезку из московской вечерней газеты, где было сказано, что пойманные моряками в Баренцевом море два белых медвежонка переданы в Московский зоологический сад и сейчас в молодняке подружились со щенками динго. За тридцать пять лет совместной их жизни жена хорошо знала, что значит весенний ветер и несущиеся облака, и то мокрая от дождя, то просыхающая мостовая, — что все это значит для моряка. Жена была высокая, худощавая, с годами уже совсем подсохшая, но глаза у нее были те же, сапфировые, зеленые с голубым, которые увидел он однажды в Севастополе и навсегда пошел за ними, и они пошли за ним. Он был тоже высокий, но широкоплечий, в ту пору медно загоравший еще с февраля, и даже его темные каштановые усы становились золотисто-выгоревшими. Да и сейчас, когда они совсем забелились, встречные на улице по его походке и по всему его облику признавали в нем, наверно, бывшего моряка или летчика. Он сказал жене коротко: — Пройдусь, — и она так же коротко ответила: — Пройдись, конечно, — она была женой моряка, родилась в Севастополе и понимала все, что связано с временами года и с тем, что пробуждают они в душе моряка. Савицкий надел свое кожаное, чуть побелевшее на швах пальто и фуражку с оставшимся следом споротого золотого герба. Он не сказал жене, куда идет, но выйдя на улицу, нашел в кармане завернутую в бумагу булку и подумал, что жена тоже нечто вроде его испытанного барометра, и это было уже тридцать пять лет, и она еще ни разу не ошиблась. Весна в Москве не похожа ни на одну весну: в Москве она приходит после мартовского очередного ненастья, однажды ночью слышишь, как по крыше и карнизам стучит сильный дождь, на рассвете сыро и сине, потом тонко голубеет, и когда выйдешь на улицу, то под капелью, под стеклянными длинными нитями с крыш, продают на углах улиц подснежники или блекло-голубые крымские фиалки, или золотисто-пыльные, с щекочущим запахом, мимозы, словно все это лежало на складе и только дожидалось первого весеннего ливня и кроткого голубого неба наутро. Птицы и звери, подобно мореходам, всегда чувствуют приход весны, и жена знала, куда он идет: если она положила ему булку в карман пальто, то знала, куда он идет. Весной в зоологическом саду еще пусто, дорожки мокры, деревья голы, но во всем этом пока еще потаенном, зверином и птичьем царстве уже чувствуется глухая тревога. На освободившемся от недавнего льда пруду плавают утки-кряквы и казарки, иногда то одна, то другая потянет вдруг коротким лётом над прудом, а в зимних помещениях особенно остро пахнет мускусом и пометом. Звери после долгой зимы тоскуют по солнцу и небу, и львы, тигры, пантеры или рыси ходят взад и вперед в своих клетках, взад и вперед, ни на кого не глядя, у иных уже отделены самки с новорожденными, и отцы изнывают от одиночества, ревности и подозрительности. Утка-мандаринка кувыркается в пруду, потом трясет головой и охорашивается, а селезень делает круги вокруг, он дьявольски красив, и сам знает, что красив со своим бронзово-зеленым хохолком, красным воротником и красным клювом… а у самки клюв желтый, оперенье у нее скромное, буро-зеленоватое, но у нее есть власть над ним, селезнем, и он кружится вокруг, а она с царственным равнодушием представляется, что не замечает этого. Когда-то он, Савицкий, видел на воле этих китайских уток, они тянули в вечерний час над Янцзы, и вода в Янцзы была сначала желтая от зари, потом светло-коричневая, как горчица, потом становилась бронзовой и, наконец, зеленой… "Твой бросивший якорь отец", — усмехнулся он вслух, обращаясь мысленно к сыну, который может быть, заходил сейчас на своем паруснике в Гонконг или Шанхай. Тропические птицы, зябкие обезьяны и множество других боящихся холода птиц и зверей зимовало в отапливаемых помещениях, а белые медведи жили всю зиму на воле, в своем водоеме, в котором пешнями прорубали для них лед или они сами пробивали его своими телами, если лед был тонок. Они бросались вниз с искусственных утесов, сильные, рыже-белые, им было, наверно, жарко зимой в Москве, им нужна была Арктика с ее полыньями, чтобы плыть подо льдом от одной к другой.
Те пушистые, быстро научившиеся пить молоко из бутылки медвежата, которых моряки с "Микулы" подобрали на льдине, стали матерыми зверями, им было уже по шести лет, и они не узнавали в Савицком того капитана, который ради них остановил судно во льдах. Большой рыже-белый зверь съехал на заду по отлогой скале в воду, следом за ним сверзся другой, и они плавали, поднимали брызги и снова взбирались на утес. Впрочем, может быть, это были уже не те медведи, которых моряки подобрали когда-то, тех давно могли передать в какой-нибудь другой зоологический сад, но Савицкому хотелось думать, что это именно те звери. Он начал юнгой на танкере, начал с тропиков, с полуденных стран, а кончил Севером, Арктикой. Это было бы естественно по ходу человеческой жизни, всегда начинающейся жарко и красочно, но и в Арктике оказались краски тропиков, и когда северное сияние — палевое, голубое, розовое — колыхалось, как занавес, который вот-вот раздвинется, оно напоминало по раскраске и тропических птиц, и махаонов… Он достал из кармана завернутую в бумагу булку, один из медведей тотчас заметил это и, быстро взобравшись на утес, сел на задние лапы и стал хлопать себя передними по брюху. — Правильно, — сказал Савицкий — на хлеб надо зарабатывать. Надо трудиться. Он разломил булку и кинул медведю половину, а другую половину кинул второму медведю, который только раскачивался из стороны в сторону и ничего не просил, а только раскачивался. Впрочем, медведи быстро поняли, что у него ничего больше нет, снова свалились в воду и возобновили свою игру. Все-таки это было свидание с прошлым, встреча с тем, что не уходит, и Савицкий в раздумье шел дальше по мокрым дорожкам парка. Что-то большое и темное пролетело над его головой в сторону пруда, может быть, это был гусь-гуменник, вспомнивший, что его предки умели летать. В кондитерском киоске продавали трубочки с кремом, и из киоска знакомо и сладко пахло вафлями. Он задержался у киоска, вспомнив, как покупал здесь сыну трубочки с кремом, и дома обоим доставалось за это, потому что сын плохо обедал. "А теперь я здесь один, — сказал ему Савицкий мысленно, — а ты на своем паруснике проходишь, может быть, мимо Гонолулу, там сейчас зной, и зеленые, красные и желтые вьюрки летают над деревьями". Он подумал еще о том, что сын впервые в своей жизни увидел черные и красные паруса бретонских рыбаков вблизи Финистерра и китайские джонки с прямоугольными парусами, налитыми яростным закатом над водами Желтого моря… Свою книгу "Дневник дальних странствий" Савицкий посвятил жене, на первой странице было напечатано: "Моему спутнику по странствиям Марине Сергеевне Савицкой", хотя она всегда ждала его дома, но она была с ним во всех плаваниях, ее портрет в рамке стоял в его каюте, как стоит сейчас на его рабочем столе рядом с моделью маяка в Пенмарше, подаренной ему одним французским моряком, а он подарил ему взамен модель ростральной колонны в Ленинграде. — А я ведь узнала вас, — сказала женщина, продававшая вафли. — А вы меня не узнали. Правда, я давно не работала, пришлось уйти из-за дочери… теперь вернулась, надо дотянуть до пенсии. Савицкий вгляделся и узнал женщину, тогда она была еще совсем молодой. — Ну, как же, — сказал он, — как же… узнаю и я вас.
— А сынок ваш где? — спросила женщина. — Плавает. Тоже стал моряком. Сейчас он далеко, в другой части света. — Ну, благополучного ему плавания, — сказала женщина по-матерински. Что ж, и это тоже была одна из встреч с тем, что не уходит, похожих на глубокие бухты с надежными стоянками. — Наверно, скоро приду еще, — сказал он продавщице. — Весной я часто прихожу сюда. Убирайте ваш товар, сейчас будет дождь. В парке быстро темнело, голые деревья раскачивались, и он не успел дойти до выхода, как навстречу сплошной косой стеной понесло ливень. Площадь сразу залило, карнизы шипели, дождь бил по его кожаному пальто, и Савицкий шел почти один по опустевшим улицам. Но вот солнечный свет начал откуда-то сбоку пропитывать собой дождевую завесу, она становилась все тоньше, из стекляруса, и стеклярус уже рвался на лету. Из подворотни одного из домов выбежал мальчик с самодельной шхуной в руках, попробовал пустить ее в потоке вдоль обочины, но шхуна ложилась на бок и черпала бортом. — Так она не пойдет у тебя, — сказал Савицкий. — Ты ее перегрузил, с такой мачтой она не пойдет у тебя. Он вытащил мачту из гнезда, поставил шхуну форштевнем по волне, и она понеслась, а мальчик побежал рядом, и Савицкий тоже ускорил шаг. — Дунай, — сказал он, — в Черное море вынесет твою шхуну. Мальчик поднял круглое, совсем мокрое и уже по-весеннему конопатое лицо. — А откуда вы знаете, что в Черное море? — спросил он смело.