Шрифт:
— Пуссен? — многозначительно переспрашивает он. — Звучит привлекательно.
Лео мерит меня недоверчивым взглядом.
— У меня есть сотня, — доложил я. Ощущение такое, будто ступаю на прогибающийся под ногой натянутый канат.
Когда Лео смеялся, можно было буквально увидеть каждый извергаемый изо рта звук ха-ха-ха.
— Ну так что? — нетерпеливо спрашивает Ник, переводя пьяный взгляд с Лео на меня и обратно, как будто это его игра, а мы тянем время. Лео обменялся с Боем немым взглядом, потом снова оценивающе взглянул на меня.
— Говоришь, подлинник?
— Поручился бы своей репутацией, если бы она шла в счет.
Натянутый канат зазвенел. Лео, снова рассмеявшись, повел плечами.
— Скажи Уолли, что пришлю ему чек, — произнес он и отвернулся.
Ник хлопнул меня по плечу:
— Видишь, я тебе говорил.
Его вдруг окончательно развезло. Я чувствовал себя на седьмом небе от счастья. Крошка сжала мне руку. Блондинка подошла к Бою и шепотом спросила:
— Кто такой Пуссен?
Действительно ли это было в августе, или же раньше? Вспоминаю белую ночь с нескончаемо долго светлеющим небом над парком и грязные тени на затихших улицах. Город вдруг оказался незнакомым мне местом, таинственным, необычным, как бы освещенным изнутри собственным темным сиянием. Ощущение было такое, будто мы, Ник, Крошка и я, пьяные, полусонные, взявшись за руки, бесцельно бродим уже много часов. Ник где-то нашел пару не по размеру больших ковровых шлепанцев, то и дело сваливавшихся с ног. Пока он возвращался и, бранясь и хохоча, снова всовывал в них ноги, его приходилось поддерживать. Осязание его цепляющихся за руку дрожащих костлявых пальцев как бы физически уравновешивало жар в голове, где, как в затемненной картинной галерее, витал образ картины, моей картины. Опасаясь похмелья, мы направились в клуб на Грик-стрит, куда нас провел Ник; у кого-то из нас — возможно, у Крошки — оказались деньги, и мы выпили несколько бутылок дрянного шампанского. Девушка в наряде из перьев, тихонько посмеиваясь, уселась к Нику на колени. Потом появился Бой и отвез нас! на вечеринку в квартире, расположенной в здании военного министерства — по-моему, это была служебная квартира одного из сотрудников. Из женщин была только Крошка. Бой, упершись руками в бока и с отвращением качая головой, стоял в облаках табачного дыма и, перекрывая пьяный гвалт, твердил: «Только поглядите на этих долбаных педерастов!» Когда мы потом вышли на Уайтхолл, занимался хмурый день, из свинцовых облаков того же цвета, что и круги под глазами Крошки, сыпался мелкий дождь. На тротуаре, опасливо глядя на нас, сидела огромная чайка. «Проклятый климат», — проворчал Бой. Ник уныло рассматривал свои шлепанцы. Я же испытывал светлую радость, какое-то блаженное состояние, вызванное не только приобретением, каким бы непостижимо чудесным оно ни было. Мы поймали такси и поехали к Нику завтракать. Бой с Ником обменивались мелкими непристойными сплетнями, которые они слышали на вечеринке, а я вдруг обнаружил, что в глубине заднего сиденья — неужели такси тогда были больше, чем теперь? — целуюсь с Крошкой. Она не сопротивлялась, как можно было в этом случае ожидать от девушки, и я в некотором смятении отодвинулся, ощущая на губах вкус губной помады и на кончиках пальцев гладкость и прохладу шелка. Она изучающе смотрела на меня как на новую разновидность известного ей вида. Мы молчали — видно, не было нужных слов. Хотя долгое время между нами ничего не будет, думаю, в тот момент мы знали, что на радость или на горе — как оказалось, больше на горе — наши судьбы навсегда перепутаются. Я повернул голову и заметил, что Ник, чуть заметно улыбаясь, пристально смотрит на нас.
Мисс Вандельер не звонила уже два дня. Может, потеряла ко мне интерес? Может, нашла объект, более достойный внимания. Я бы не удивился; думаю, моя личность не из тех, при упоминании которых у честолюбивого биографа учащается пульс. Перечитывая эти страницы, я поражаюсь, как мало я в них фигурирую. Конечно, всюду встречаются личные местоимения, служащие подпорками сооружению, которое я воздвигаю, но что можно увидеть за этим скудным материалом? И все же я, должно быть, производил более сильное впечатление, чем сохранила память; ведь были люди, которые меня ненавидели, и даже были немногие, которые утверждали, что меня любят. Мои скупые шутки находили ценителей — знаю, что некоторые считали меня остряком, однажды нечаянно я услышал, как меня называли ирландским острословом (по-моему, употребили именно это слово). Почему же тогда я так нечетко представлен в этих воспоминаниях и так много внимания уделяется в них подробностям? После долгих размышлений (странно, что в правилах пунктуации нет знака препинания, указывающего на длительные промежутки времени: в одном знаке могли бы поместиться целые дни, что там дни — годы) я пришел к заключению, что неизбежным результатом моего раннего обручения с философией стоиков была утрата необходимой живости ума. Жил ли я вообще? Иногда в голову закрадывается леденящая мысль, что все рискованные предприятия, все опасности, которым я подвергался (в конечном счете не так уж трудно представить, что в любое время меня могли убрать), служили для меня всего лишь заменой какого-то более простого, куда более естественного образа жизни, недоступного мне. Но если бы я не ступил в поток истории, кем бы я был? Ученым сухарем, все волнения которого ограничиваются такими сложными вопросами, как определение авторства, да размышлениями, чем бы сегодня поужинать (позднее Бой называл меня трусишкой). Резонно, но все равно такие объяснения меня не удовлетворяют.
Давайте попробуем подойти с другой стороны. Может быть, не философия, по которой я жил, а сама по себе двойная жизнь, которая поначалу многим из нас представлялась источником силы, подрывала мои способности. Мне известно, что о нас так говорили всегда, дескать, необходимость лгать и соблюдать конспирацию неизбежно развращает, подрывает нравственные устои и лишает возможности понимать подлинный смысл событий, но я никогда с этим не соглашался. Мы были новыми гностиками, обладателями секретных сведений, в глазах которых видимый мир являлся всего лишь грубым проявлением несравнимо более тонкой, более достоверной действительности — она доступна лишь немногим избранным, но ее неотвратимые суровые законы действуют всюду. Такой гностицизм на материальном уровне был эквивалентом фрейдистского понятия подсознания, этого непризнанного и необоримого законодателя, этого шпиона, таящегося в душе. Итак, для нас все было самим собой и в то же время чем-то еще. Таким образом, мы могли шумно разгуливать по городу, всю ночь пьянствовать и дурачиться, скрывая за таким легкомысленным поведением твердую убежденность, что мир требуется изменить и сделать это предстоит нам. При всей нашей распущенности мы воображали себя носителями куда более глубокой серьезности, отчасти по причине ее закрытости, нежели та, на какую было способно старшее поколение с его неуверенностью, аморфностью и нерешительностью и прежде всего с достойным презрения жалким стремлением выглядеть прилично. Пускай развалится вся эта бутафорская крепость, говорили мы, и если от нас требуется ее хорошенько встряхнуть, за нами дело не станет. Destruam et aedificabo [5] , как заявлял Прудон.
5
Разрушу и воздвигну (лат.).
Все это, конечно, было эгоизмом; плевать нам было на мир, лишь бы предоставлялась возможность кричать о свободе и справедливости и о тяжелом положении масс. Сплошной эгоизм.
А я, кроме того, испытывал воздействие других сил, неоднозначных, вдохновляющих, мучительных: например, одержимость искусством; сложный вопрос национальной принадлежности, неотступно сопровождавший меня всю жизнь; и глубже всего затронувшие меня темные, скользкие проблемы секса. «Эксцентричный ирландский шпион» — слова эти звучат как название одной из песенок, которую католики наигрывали в своих пивных, когда я был мальчишкой. Называл ли я эту жизнь двойной? Вернее назвать ее четверной… пятерной…
Всю эту неделю газеты изображали меня, признаюсь, довольно лестно, эдаким шпионом-философом, единственным интеллектуалом в нашем кружке и хранителем идейной чистоты. Дело в том, что большинство из нас имело довольно отрывочное представление о теории. Мы не утруждали себя чтением книг; за нас это делали другие. Увлеченными читателями были товарищи из рабочих — без самоучек коммунизм бы не выжил. Я знал несколько небольших вещиц — разумеется, «Манифест», этот великий звенящий клич, призыв к цели, принимаемой за действительность, — и решительно принялся за «Капитал» — опускать в названии определенный артикль для нас, высоко мнящих о себе молодых людей, было обязательным, поскольку произношение считалось echt deutsch (настоящим немецким), — но скоро это занятие мне надоело. К тому же приходилось читать много научной литературы, и этого было вполне достаточно. Во всяком случае, политика — не книги; политика — это деятельность. За стенами сухой теории двигались шеренги Народа, окончательного подлинного судьи, ждущего, когда мы его освободим и приведем к коллективизму. Мы не находили противоречия между свободой и коллективом. Единственным разумным средством получить свободу — а именно организованную свободу — была глобальная социальная инженерия, как ее называет старый реакционер Поппер. Почему в делах человеческих не должно быть порядка? На протяжении всей истории тирания одного лица не приносила ничего кроме хаоса и крови. Народ должен быть единым, слитым в одно огромное живое существо! Мы были подобны толпам якобинцев, выплеснувшимся на улицы в первые дни Французской революции в страстном стремлении к братству, и так крепко заключали в объятия Простого человека, что тот испускал дух. «Знаешь, Вик, — бывало, говорил мне, посмеиваясь, Дэнни Перкинс, — как бы повеселился мой старый отец, слушая тебя и твоих приятелей!» Отец Дэнни работал на шахте в Уэльсе. Умер от эмфиземы. Интересный человек, не сомневаюсь.
Как бы то ни было, изо всех наших идеологических образцов для подражания я всегда втайне предпочитал Бакунина, такого необузданного, безответственного, пользующегося дурной славой в сравнении с флегматичным, педантичным и диковатым Марксом. Однажды я дошел до того, что переписал утонченно ядовитое описание Бакуниным своего соперника: «Г-н Маркс по происхождению еврей. Он объединяет в себе все достоинства и недостатки этой одаренной расы. Робкий, как говорят, до трусости, он крайне злобен, тщеславен, сварлив и так же нетерпим к чужому мнению и деспотичен, как Иегова, бог его прародителей, и подобно Ему безумно мстителен». (Так кого еще он напоминает?) Не скажу, чтобы Маркс был по-своему менее свирепым, чем Бакунин; я особенно восхищался тем, как он в интеллектуальном плане разделался с Прудоном, чьи постгегельянство и деревенскую веру в маленького человека Маркс предал жестокому и исчерпывающему осмеянию. Следить за безжалостной расправой Маркса над своим неудачливым предшественником — занятие страшно захватывающее, все равно что наблюдать, как большой дикий зверь в джунглях погружает пасть во внутренности все еще бьющейся тонконогой жертвы. Насилие по доверенности — вот это вещь: возбуждает, удовлетворяет, не представляет опасности.