Шрифт:
«Получатся вот эти», — думала я.
Вызовут ли меня когда-нибудь? А хватит ли у меня духу сказать то, что я решила сказать?
Опыт у меня уже был. Пустые глаза седоусого, пустые глаза Розанова, пустые — Голякова лишали меня обычно дара речи. Я способна была только назвать обе фамилии, мою и Митину, и проговорить, что муж мой не виноват, и протянуть бумаги. Умолкала — умолкала не из страха, а от ясного ощущения, что любые слова тут напрасны. Обращаться к этим людям с человеческой речью так же тщетно, как к неодушевленным предметам. Можно говорить с самой собой, с грудным младенцем, с лошадью, с собакой, с кошкой, но не с трамвайным столбом.
Однако на этот раз я заговорю непременно. Я вызубрила свои слова наизусть. И заставлю себя произнести их. Да, хотя бы и перед столбом.
Секретарша на пороге. Зовет меня. Я снова в предбаннике.
— Гражданка, оставьте мне паспорт и пропуск и войдите в эту дверь.
Я отворила беззвучную, плавно отворяющуюся, величавую дверь и вошла. Не кабинет, а целая зала, и там, в глубине, вдалеке, письменный стол. Мне казалось, я по ковровой дорожке иду очень долго. Справа тянется прямоугольное огромное окно. Иду, иду, иду. Конца нет. Сколько раз видела я это окно не изнутри — снаружи, — возвращаясь ночью мимо Большого Дома из очереди. Прямоугольник света на черной ночной мостовой, на трамвайных путях.
Дошла. Возле стола два кресла. Стол огромен. За столом человек в военной форме, грузин. Если бы не смуглость кожи, не чернота волос с проседью, можно было бы сказать, что у него нет лица. За столом сидел мундир без лица. «Всадник без головы». Точнее, голова есть, лица нет.
Не дожидаясь приглашения, я села. И протянула ему глянцевитую записку Мусхелишвили.
Он пробежал ее глазами и отложил в сторону.
— Слушаю, — сказал он без всякого выражения. (А! у него нету не только лица, но и голоса.)
В этом кабинете ясно и весело звучит улица: звонки трамваев, гудки машин. Ярко светит солнце. Весна. Лик и голос весны.
У «значительного лица» — лица нет.
— Я хочу задать вам три вопроса, — сказала я, чувствуя себя в магнитном поле этого отсутствия как бы наедине с собой. — Первый: жив или умер мой муж? В Москве моему отцу сказали «умер», а здесь у вас внизу говорят, что сведений о смерти нет — значит, жив. Я же считаю, что имею право знать наверняка. Это раз. Теперь второе: если моего мужа нет в живых, то это значит, что погиб невиновный — ручаюсь, и не я одна, что он был невиновный да к тому же замечательный человек, много сделавший и многообещающий ученый, как вы увидите из этих бумаг. — Я положила перед ним на стол свою пачку. Он не шевельнулся. — Кто будет отвечать за эту неповинную гибель? — Гоглидзе не моргнул глазом. — И, наконец, третье. Бронштейн погиб, по-видимому, около двух лет назад, в феврале 38-го года, когда мне из окошечка на улице Воинова сообщили: «выбыл». Это означало — «выбыл на тот свет»? Кто ответит за то, что я, его жена, не получила об этом уведомления до сих пор? Мне сказано: 10 лет лагерей.
Я смолкла. Никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Все вопросы произнесены.
Солнце. Трамвайные звонки за окном, гудки автомобилей. Весна!
— Идите домой, вам ответят, — сказал Гоглидзе. (Его расстреляли тоже… не знаю, в каком году. Но расстреляли.)
Я просидела дома сплошь, безотрывно пять дней. Люша — в школу, Ида — в магазин и на рынок, а я дома, у себя в комнате. Звонили друзья, не знавшие ничего о моем походе. Я к себе не приглашала, чтобы тот звонок встретить одной, с полной сосредоточенностью.
На пятый день, часа в 3, раздался телефонный звонок. Я подбежала.
— Чуковская, Лидия Корнеевна?
— Я.
— С вами говорят из канцелярии товарища Гоглидзе. Ваши московские сведения правильны: Бронштейна, Матвея Петровича, нет в живых.
— А где я могу получить об этом официальную бумагу?
— Не знаю, не у нас. В ЗАГСе, вероятно.
— А другие мои два вопроса?
Голос повесил трубку.
СТАКАН, ЗАКАТИВШИЙСЯ В ЩЕЛЬ
«Я начала писать эту книгу, не ставя перед собой никакой художественной задачи. Да и вообще никакой четкой задачи. Это не статья, не повесть, не лирика, не публицистика… Хотелось мне попросту записать все, что помню о моем муже, Матвее Петровиче Бронштейне, физике-теоретике, погибшем в 1937 году».
Откуда эти строки?
Ими начинается моя книга — та, неуклюже мечущаяся из стороны в сторону нескладица, которую только что одолел читатель.
«За годы разлуки вспоминаемый так прочно втеснился в мое воспоминание, что я уже не различаю, где я и где он».
«Я хочу написать о Мите, а пишу о себе. Хочу писать о себе, пишу о других».
Я хотела попросту рассказать все, что помню, о моем муже.
Попросту не выходит. Не удается. Отступление от отступлений, сбивчиво, путано, вперед-назад, опять вперед, опять назад — и снова я шарахаюсь в сторону.
От своей судьбы — к Митиной. От Митиной — к своей.
Ахматова, выслушав однажды мой сбивчивый рассказ, да и наблюдая кусок моей жизни, сказала: «Вы похожи на стакан, закатившийся в щель во время взрыва в посудной лавке».