Шрифт:
Какие контрасты, всюду контрасты! Внезапно мной снова овладела грусть. Я повернула обратно. У меня было такое чувство, будто все это стало мне совершенно чуждым, будто подлинная моя жизнь где-то далеко отсюда…
Дома, дожидаясь подруг, я приготовила традиционный чай. Девушки вернулись шумные, веселые. Мне была неприятна их веселость. Они нашли, что я очень хорошо выгляжу, даже щеки порозовели. Я промолчала. Они принесли новую порцию анекдотов о Гитлере и дикие слухи о трудовой повинности для чиновников и студентов. Мне не хотелось разговаривать. Я улеглась на свой диван и решила заснуть. Хотелось забыться, позабыть обо всем. Таня и Луиза долго еще смеялись и напевали мелодии, услышанные в концерте.
Украденное море
Северное море внезапно перестало быть нашим. Все газеты возвещали об этом в характерном для оккупантов холодном, оскорбительном тоне: впредь запрещается ступать на береговую полосу. С начала войны и оккупации я, пожалуй, всего раза два была у моря и даже не знала, что так люблю его. Море существовало всегда, и также всегда были дюны. И вот теперь бывать там «запрещено», «verboten», — это их любимое слово.
Я подумала о своих родителях в Гарлеме. Давно не была я дома: боялась чувствительных сцен, разговоров по душам.
Однажды я даже назвала отца и мать сентиментальными — и это в присутствии посторонних! Несправедливо, конечно. Они беспокоятся обо мне, как и я о них. Однако между нами много невысказанного, и я думаю, что именно молчаливый настойчивый вопрос, который можно прочитать на их лицах, часто удерживает меня от поездки в Гарлем: родители как будто пытаются выведать, что же меня так тревожит. Запрет ступать на морское побережье? Украденное море? Постепенно пустеющие высшие учебные заведения? Все же я чувствовала, что должна съездить домой, и села в голубой трамвай.
И вот я дома, сижу в комнате, где все мне так знакомо: солнце, кружевной узор пробивающегося сквозь занавески солнца, подушки на диване и старинный стул, на обивке которого недостает одного медного гвоздика; к камину, где стоит радиоприемник, подкралась кошка, ничего не задев и не уронив, и поймала раннюю муху. Все в доме, казалось, носило отпечаток былой душевной близости его обитателей; но не было больше задушевности. Из-за очков в золотой оправе глаза отца следили за мной. Он еще больше поседел, стал молчаливее, и мне кажется, что теперь, после того как он оставил службу в налоговом управлении, он не знает, куда себя девать. А мать в своем сереньком спокойном платье, спокойно глядя своими серыми глазами, ходила в кухню и обратно, вскипятила воду, почти бесшумно налила всем чай, поражая меня своей выдержкой. Я сидела рядом с ними, мы говорили о незначительных вещах, и я с болью и раскаянием в душе подумала: «У них нет в жизни ничего, кроме меня. Я должна учиться. Должна вырасти, стать сильной, разумной женщиной, которая сумеет устроить свою жизнь…» Но я была решительно неспособна сказать им это; только поднялась с места, пробежала по всему дому и забралась наверх, в бывшую свою детскую комнату, где все вещи стоят так же, как стояли до моего отъезда в Амстердам, в университет: детские книжки, цветы на окнах; на стене веера и фотографии, снятые во время прогулок и экскурсий. Я сидела на краю постели, и покрывало смялось подо мной; я разгладила некрасивые складки и подумала: «Как я выросла с той поры, когда умер мой брат!» Мне было лет шесть или семь, когда это случилось. Он заболел и лежал в комнате, дверь которой выходила на лестничную площадку как раз напротив моей спальни; когда я заглядывала к нему через дверь — украдкой, — он улыбался и подмигивал мне: «Ну, целы твои волчки?» Доктор неправильно поставил диагноз. У брата был не простой нарыв в горле. Его следовало положить в больницу, где бы он находился под постоянным наблюдением врачей. Мой брат задохнулся на глазах у родителей. Я, вся продрогшая, сидела в ночной сорочке на ступеньках лестницы и ждала, чтобы узнать, что же происходит там, за дверью, и почему родители так долго не выходят оттуда. Когда они наконец вышли и сказали мне, я не могла произнести ни слова. Я хорошо помню, как это было: твердый комок подкатил к горлу, железные тиски отчаяния сжали сердце и, казалось, никогда уже не отпустят. Я стояла на краю лестничной площадки. И я решила: «Сейчас я прыгну вниз. Брат умер, и ничего на свете больше не осталось». Я не успела прыгнуть, отец тут же подхватил меня на руки и унес прочь, словно догадался, что я собиралась сделать. Вот почему Ханна жива и почему они живут ради одной только Ханны…
Отец проводил меня до трамвая. Я видела, как он шел обратно, заложив руки за спину; мне показалось, что он еще больше сгорбился и слишком медленно переставляет ноги. У меня кольнуло в сердце. Сидя в трамвае, я глядела на все удалявшийся Гарлем и на луга, освещенные ярким полуденным солнцем. Пассажиры обсуждали запрет посещать береговую зону. Кто-то из моих соседей процитировал слова Шахта: «Это может продлиться еще четыре часа, либо четыре дня, либо четыре недели, но, конечно, не больше четырех месяцев…» Все рассмеялись, а я не могла смеяться. Может быть даже, меня сочли за сторонницу немцев, за фашистку. Но мне было все равно. На одной из остановок сели фабричные девушки и заполнили вагон до отказа. Они показались мне дерзкими и забавными. Они бесцеремонно оттеснили людей с площадки в вагон, дурачились и шутили с кондуктором; одна напялила на себя его фуражку. Веселые девушки отвлекли меня от моих мыслей. По дороге в Гарлем маршировал отряд немцев в полном военном снаряжении; они были с непокрытыми головами, потные, серые от пыли. Фабричные девушки, низко перегнувшись через перила площадок, громко запели:
Боюсь утонуть, в море я не хочу! Плыть в Англию немцу совсем ни к чему. А вдруг англичане сюда приплывут? Нет, Германия против, тогда ей капут!Я начала нервно смеяться, и люди, сидевшие рядом со мной, глядели на меня удивленно и с укоризной. Господин, ссылавшийся на Шахта, отвернулся от меня. Какой вид был у немцев, я уже не могла разглядеть. Кондуктор ушел в другой конец вагона.
Дома, в нашем общежитии в мезонине, Луиза что-то стряпала в отгороженной «кухне». Таня еще не вернулась. Я глядела на темную головку Луизы и ее круглые, полные плечи. Она пела. Ее пение раздражало меня: она признавала только классику. Увидев меня, она крикнула, что кто-то клятвенно заверил ее, будто скоро все кончится. Подготавливается вторжение. К концу июня у нас не останется абсолютно ни одного немца.
Я спросила;
— Ради бога, откуда он это взял?
— Право, не знаю даже; многие так говорят.
— А ты знаешь, Лу, — сказала я, — что нет ничего вреднее для нас, чем гаданье на кофейной гуще и предсказания всяких там лжепророков, и нет ничего опаснее для нашего морального состояния, чем наивный оптимизм?
Она рассмеялась и сказала:
— Ах, вот оно что… Ты слишком сгущаешь краски, Ханна. Предоставь людям свободу мечтать о будущем. Им нужна соломинка, за которую можно было бы ухватиться.
— Вот-вот! — ответила я. — Ухватиться за соломинку! Нет, люди должны иметь надежную опору!
Я швырнула свою сумочку на диван. Я по-настоящему рассердилась. Луиза поверх перегородки бросила на меня удивленный взгляд. Но тут у нее что-то вдруг зашипело, и Луиза быстро повернулась к газовой плитке.
Желтая звезда
Два дня спустя фашисты допустили новую гнусную выходку. В течение целого дня я не покидала комнаты — я решила наконец всерьез взяться за подготовку к зачетам. Луиза и Таня звенели чайными чашками (всю жизнь удивляюсь, сколько чаю пьют женщины, когда собираются вместе); я раскрыла газету и, пропустив коммюнике немецкого вермахта, увидела сообщение, обведенное рамкой. Прочла его. И вдруг почувствовала такой стыд и омерзение, что вся кровь бросилась мне в голову и потом снова отхлынула к сердцу. Я взглянула на Таню. Она высокая, держится прямо, необыкновенно стройна — точно гречанка; у нее длинноватый нос, тонкие губы; очень большие бархатные глаза — самое красивое в ее лице; шелковистые, слегка вьющиеся темные волосы она закалывает на шее в узел, как у греческих статуй. В ее внешности есть что-то экзотическое, свойственное южанкам, она мало похожа на еврейку; а может быть, я настолько к ней привыкла, что уже не замечаю. Я медленно поднялась с места, не зная, следует ли сообщить ей новость… Конечно, я должна это сделать. С газетой в руке я подошла к Тане. Она улыбнулась мне так надменно и такой у нее был неприступный вид, что я остановилась.