Шрифт:
На том свете сначала было так же темно и страшно, как на этом. Потом сквозь веки просочился свет.
Матица. Потолок. Из-под сруба солома торчит. Я думала, я на том свете буду в Раю, а оказалось - в хате.
Хата на том свете, какая ты прекрасная. Прямо как настоящая. И пахнет из печи борщом. И на столе, прикрытый рушником, лежит пирог. И краюха ржаного. И два вареных яйца. Я отсюда, на сундуке лежа, все вижу.
Сундук настоящий. А жизнь ненастоящая. Разве ангелы плачут? Разве херувимов и серафимов кормят горячим борщом из деревянной ложки, и капли льются по подбородку, обжигают шею?
Руки двигаются - от миски к моему рту, ото рта к миске. Голос надо мной раздельно, по слогам, как в школе на диктанте, говорит на ломаном русском:
– Эсть. Надо эсть. Боржч, яйки. Млеко. Их бин нихт доктор. Абер я знай, неделья нет, надо эсть. Кутшать!
– Поправился.
– Ку-сать.
Я повела глазами вбок и увидела, чуть выше и левее руки с миской борща, знакомую белобрысую башку, в веснушках лицо.
Рука поднялась сама, вне моей воли и моего разумения. Толкнула руку с миской. Миска полетела в угол хаты. Веселый звон. Красные пятна пролитого борща на плахах пола, на беленой стене печки. На военных портках солдата. Того самого, что убил меня.
– Прочь, - прохрипела я.
– Ты мне снишься. Этого не может быть! Слышишь! Исчезни!
– Я связать ти руки, - терпеливо произнес белобрысый немец и наклонился, и поднял миску.
– Связать руки и нох айнмаль кормить. Ти неделья лежать онэ эда. Ти надо эда. Ферштейст?
Я плюнула ему в лицо.
Он терпеливо и брезгливо вытер мой плевок чистым носовым платком. Упрятал платок в карман кителя. Да это вовсе не солдат, а офицер. Офицер ихнего проклятого Третьего Рейха. Он живет в этой хате? Убил хозяев и живет? Он не умеет варить борщ! Значит, тут люди!
– Эс ист рихтиг, - сказал мой палач печально и покорно.
– Я тебе убивай, и ти я не... не...
– Не прощу, - жесткое слово смяло, изрезало мне губы.
– Не прощай, - подтвердил немец.
– Голод? Эсть?
Желудок сводило. Я поняла его: я лежала тут неделю, видимо, в бреду, без лекарств, без еды. Он спас меня. Притащил сюда. Зачем?
– Зачем ты...
Я не могла говорить. Он все понял.
– Ти молодой. Я молодой. Молодой надо жить. Я сделай...
– Бил себя в грудь, карябал ногтями китель.
– Шаде... цу шаде. Жале... жаль?.. йа, йа, жаль...
– Тебе стало жалко меня, - и опять слова полоснули по губам.
– Йа, жаль-ко. Я быть жалько. Зольдатен уйти, и я вернуцца... и... взять ти на рука... и геен. Мит тебе. Дорт. Унд вир зинд хир. Здэзь.
– Чья это хата?
– Я бессильно отвернула лицо. Теплые слезы обильно смачивали щеки, наволочка уже вся пропиталась мокрой солью.
– Чья? Вер лебт хир? Загст ду мир...
– О, ду шприхст дейч!
– Найн. Их шпрехе идиш. Их бин юдин, ду зист.
– Их зее. Я видеть, ти бист юдин.
– Вы повели на расстрел всех евреев Подола. Вы хотите истребить всех евреев на земле?
Он прекрасно понял, что я спросила. Медленно встал. Я подумала - он подойдет к кровати и меня задушит. Он постоял надо мной, выдохнул, как пьяный, и подошел к печке. Засунул руки в ее жерело. Вытащил чугун с борщом, поставил на стол. Ложкой начерпал в миску еще борща. Вытащил из кармана солдатский нож. Отрезал кусок ржаного. Держа в одной руке хлеб, в другой - миску, опять подошел ко мне. Сел на край кровати.
– Эсть, - как машина, как заведенный, повторил.
И слезы потекли по моим щекам еще быстрее.
Он кормил меня, я послушно ела, а он повторял тихо, мешая немецкие и русские слова:
– Ти красивий фройляйн. Ти молодой. Ти надо живи. Живи! Их бин сво-латч, их бин палятч, я просиль у твой прости. Прости! Прости!
Я видела, как страшно, дико кривится его лицо. Как он силится не заплакать.
И все же я видела, как он плачет.
И, глотая теплый борщ и слезы вперемешку, чувствуя на своих губах свекольный и мясной вкус, давя языком разваренную картошку и лук, давясь вареной морковью, ловя губами ржаные земляные, теплые куски, я шептала ему, немцу, врагу, убийце, злому ребенку, неделю назад расстрелявшему меня холодно и расчетливо, а ведь не рассчитал, ведь пустил пулю чуть правее и чуть пониже сердца, и аорту не задел, а пуля навылет прошла, повредив легкие, и теперь мне трудно дышать, говорить, и плакать тоже трудно:
– Простила... Простила...
Круглые, карие, смоляные, черные, кипящие, пламенные.
Твои глаза. Ночные; яркие; яростные.
На смуглом нежном, гордом лице - глаза как два костра.
Горят; далеко видно.
Все ли видишь?
Да, все.