Шрифт:
– Una! Due! Tre!
Тяжелее всего была ночь. По нас ползали вши. Я щупала свои острые ребра. Они почти обнажились, выперли вон из тела, чуть не прорывали кожу. Ночью острее чувствовался голод, а еще очень страшно было ждать рассвета и переклички. Смерть растянули нам на время, и никто не знал, где у этого времени начало, а где конец.
Я почти не вспоминала Гюнтера. Нет, первое время, конечно, вспоминала. Но это было так мучительно, я так захлебывалась слезами по ночам, что у меня сердце останавливалось. И однажды так сильно заболело, так сильно! Я охнула и спустила ноги с нар. Рядом со мной на нарах спали трое ребятишек: девочка и два мальчика. Я уже узнала, что все трое с Подола. Уже не путала их имена.
Я застонала очень громко, и девочка проснулась. И вцепилась в меня:
– Тетя Двойра, что с тобой? Тебе плохо?
И я успокоила ее, как могла:
– Нет, Лизочка, нет.
– Тетя Двойра, ты обманываешь! Я же вижу, тебе плохо! У тебя губы толстые и прыгают! Ты плакала? Да?
И тогда я обняла ее, тепленькую, горячую, нежненькую, такую живую, милую, и выдохнула ей в крохотное ушло под русыми нежными прядями:
– Да... Да... Да!
– Ты вспомнила?
– спросила она серьезно, как взрослая.
Я не могла отвечать, только кивала, опять слезами заливалась.
И она, маленькая девочка, как мудрая взрослая женщина, за меня - мне все и рассказала сама:
– Ты вспомнила своего мужа. Ты его ведь очень любишь. Ты продолжай его любить, ладно? А то его быстро убьют. А если любишь - то знаешь, твоя любовь будет летать над ним. Охранять его. Ты его люби, люби, ладно?
Я, глотая слезы, повторяла за ней:
– Я люблю... люблю...
Ну не говорить же было милой маленькой девочке, что у меня любимый - немец. Фашистский офицер. И что он, прежде чем мы поженились, меня собственноручно расстрелял в Великом Овраге. Да и не знала она, что такое Великий Овраг. Ей незачем было это знать.
Я пообещала Лизе, что больше не буду плакать по ночам. И что у меня больше не будет болеть сердце. Она, опять как взрослая, деловито объяснила: "При сердце надо пить пустырник, а если зубки заболят - рот шалфеем полоскать".
У нас тут, в темном холодном, смрадном бараке, не было ни пустырника, ни шалфея.
Ни аспирина, ни анальгина.
И зверобой рос на воле. Далеко от нас. И ромашка. И горечавка.
А рыжий Никита тесно прижимался к моему животу. У него была огненная, горячая голова. Я слишком поздно обнаружила, что у него жар. Он все-таки простудился на лагерных работах. Его, вместе с другими детьми, заставляли возить в тачках выкопанную землю. Женщины и мужчины рыли глубокие ямы. Раскопы уже зияли в два человеческих роста. А дети возили землю и сбрасывали ее около колючей проволоки, и получался земляной вал, насыпь. В тачку вцеплялись иной раз десять пар детских рук. Маленькие скелетики не могли сдвинуть тачку с места. Тогда подбегала белокурая злюка, трясла перед лицами детей черным наганом, и, рассвирепев, иногда даже била их наганом по головам. И иные дети падали на землю, обливаясь кровью, выплевывая выбитые зубы.
Чем было лечить Никиту? Мальчик раскинулся в жару. Соседки по нарам подходили, охали: ой, тебе бы, Двойрочка, сюда б горчичники! И крепкий чай с малиной! Эти слова звучали странной, насмешливой музыкой. Как довоенный танец, "Рио-Рита".
На утренней перекличке мое сердце больше не замирало, не прыгало, не бесилось. Оно внезапно стало ледяным, нездешним. Выкликнули из строя каждого пятого. Я стояла как вкопанная. Глядела на белобрысую собаку во все глаза.
И она почувствовала мой взгляд.
Пятые вышли. Переминались с ноги на ногу. Я видела, как бледнеют лица людей. Им через минуту не жить. А у них нет времени это осмыслить.
Белая вошь, раскачивая бедрами, подошла ко мне, впилась льдистыми глазами в мои глаза.
– Что так смотришь?! Тоже с ними хочешь?!
Кивнула на горстку приговоренных. Женщина, что стояла ближе всех к строю, закрыла лицо руками.
Ноги сами вынесли меня вперед. Теперь я тоже стояла перед строем и глядела на надсмотрщицу. И, должно быть, в моих глазах остекленел такой огромный мир, застыло мертвой глыбой такое еще вчера живое солнце, что в ее глазах дрогнул зеленый лед и странно, тихо подтаял.
– У меня к вам просьба. Дайте мне, пожалуйста, заварить чаю. Чайной заварки, - повторила я раздельно. Может, она плохо понимала по-русски.
– И немного меда. И аспирина. Или, если можно, других медикаментов. От простуды. Простуда.
– Я положила руку на горло и изобразила беззвучный кашель.
– И еще горчичники. Гор-чич-ни-ки.
Про последнее слово я подумала: ни черта она не знает, что такое горчичники.
Строй замер. Заключенная вступила в разговор с той, с кем говорить было строжайше запрещено!
– Малахольная дивчина, - услышала я шепоток за спиной, - оце ж малахольная...
Надсмотрщица изумленно подшагнула ко мне.
– Гор-чиц-ни-ки? Кэ коза...
– Она поправилась.
– Что это?
– Это медикамент. От простуды, - упорно, жестко повторила я.
– Это нужно тебе?
– Ребенку. Он в бараке. Он спит рядом со мной. Он простудился и сильно кашляет. У него высокая температура. Жар.
Я потрогала свой лоб и помахала рукой, и надула губы, изображая жар и бред. Кажется, белобрысая поняла. Она сдвинула дулом нагана пилотку на затылок. Женщины, ожидающие смерти, прижались друг к дружке. Белокурая оглянулась и обдала их зеленым ядом собачьего взгляда.