Шрифт:
— Нет, папа, все равно красиво… Озеро, солнышко всходит, мальчишки окуньков ловят… И Петька бравый вышел… А как мальчик с отцом заблудились в степи… Такая метель!.. — наверно, снегом занесет и коня, и сани, где сидит отец с мальчиком… Жалко…
— Ах ты, жалостливая моя… — Иван поцеловал дочь в зарозовевшую щеку и, опять не слыша, глядя сквозь ее притихшее, разомлевшее перед сном лицо, такое вдруг высмотрел, что и вспомнить-то вряд ли смог бы: померещилась глухая деревенская изба, горенка, и он, еще грудной, измаянный хворью и потный, лежит в зыбке, подвешенной на крюк, ввинченный в толстенную матицу под потолком; недавний жар спал, дал передышку, и теперь осмысленней, яснее, хотя и отрешенно, смотрит Ванюшка широкими глазами, дочиста промытыми слезной влагой; смотрит на развесистый фикус, подпирающий потолок и нависающий над зыбкой, на герани, загородившие листвой окошко, отчего зимний свет, продираясь сквозь гераневую чашу, пучками пронизывает горенку, желто-бурыми пятнами плавает на стене, на узористых рамках, туго забитых карточками, на вышитых гладью райских птицах; и Ванюшка следит из зыбки за играющими, гаснущими и снова возникающими пятнами… Потом всегда, когда остывал и валялся в жару, виделись Ивану плавающие листьями пятна, от которых явственно слышался душный запах герани и фикуса, хотя ни цветов, ни комнатного деревца уже и в помине не было. Световой рой заслоняет отец и, наклонясь к зыбке, отведя накинутую на веревки холстину, морщась от жалости, что-то наговаривает сыну, но тот не понимает слов… мал еще, хотя чует в них заправдашнюю ласку; чует парнишка и забившие постный, хворый дух герани и фикуса, терпкие, здоровые запахи отца, и он тянется к ним ручонками, что-то гулькает из зыбки; а пахнет от отца свежим сеном, сосновой смолой, сыромятной кожей, дегтем, конским потом, махрой и окуневым духом.
Дождь утих, но туго и напористо шумел ветер, трепал и раскачивал в палисаде вершины берез, поскрипывая и позвякивая незакрытыми ставнями. Из-за черных туч выглянул месяц, осветил комнатку, и Оксана стала следить за ним млелыми глазами, гадая: то ли он запутался среди посеребренных березовых ветвей, то ли изжелта-белой, узенькой птицей, устав кочевать по не-бушку, присел на березу перевести запаленный дух; присел да и загляделся в окошко, дивясь, как ладом, неспешно судачат отец с дочерью. Плавным своим сиянием месяц стал насылать на дочь легкокрылый сон, и она, подложив обе ладошки под щеку, скоро уснула.
Иван, может быть, и ненадолго освободившись от маятных раздумий, оглядывает утихшее, осветленное сном лицо дочери, смотрит с такой неутоленной любовью, так долго и немигаюче, что навертываются слезы, в глазах рябит, и чудится, что дочь уплывает и уплывает от него на островке бледно-желтого месячного света, обращаясь в крохотную звездочку в сияюще-холодной небесной пустоте… Иван вспоминает по своему детству…мать толковала: когда спишь при ясном месяце, да ежли в лицо светит, блазнятся горькие, хворые сны, — можно и взаправду прихво-рать; вспомнив материны приметы, подошел к окну, наполовину задернул шторы — лицо дочери утонуло в мягкой тени — и, уже ни о чем не переживая, стал завороженно следить за месяцем, который отдышался, успокоился и тихонечко всплыл на самую вершину березы, откуда тронулся в дальний ночной путь.
Восковой, слезливо подрагивающий свет опять высветлил для Ивана степную околицу, извилистый санный путь, через который струилась и струилась вечная поземка, завораживающая глаза, как речная течь. А вот на санном пути, среди синеватого снежного безбрежья зачернели ездоки… В передке саней, изредка потряхивая вожжами, нахохлившись, посиживал ссутуленный мужичок, — не то отец Ивана, не то он сам нынешний, а может, оба они, теперь уже слитые навек в одном путнике, в одном горемычном ямщичке; за спиной мужика, до самого носа укутавшись в козью доху, полулежал малый, — то ли Ванюшка, а то ли… мало ли что привидится… его дочь, не отводящая зачарованных глаз от шуршащей и вечно текущей поземки. Кружилась над степью тихая песнь про ямщика: «Ты, товарищ мой, не попомни зла…», и в лад песне, чисто и нешумно рысила отцовская Гнедуха. Степь не кончалась, а далеко-далеко загибалась плавно к небу, и уже на том чуть приметном изгибе темнели ездоки, пока не смеркли.
Май 1983, июнь 2003.
ГОРЕЧЬ
Человек в чести сый не разуме, приложися скотом немысленным и уподобися им.
Псалом Давида, 48, 13I
День меркнет ночью, душа — грехом, древо — гнилью, железо — ржой… Ржавый автобус, запалившись, чихая и надсадно постанывая, вполз на вершину Дархитуйского хребта, замер, переводя запаленный дух, хрипло переключаясь на другую скорость. Подобно советской власти, лежащей на одре, доживающий короткий…хотя и железный… трудовой век, автобус прижался к земле, словно для прыжка, и-и-и, припадочно дребезжа на дорожной гребенке, старческой трусцой побежал с хребта в долину. И по морщинистым мутным стеклам наотмашь хлестнуло режущей глаза синью вольного озера, что обнажилось далеко внизу, где хребет разгибал сутулую спину и, у изножья обезлесевший, плавно сливался с неоглядным долом. При виде забайкальского озерища — одного из десятка по Яравнинскому [26] аймаку — в памяти взыграла здешняя песнь:
26
В 1658–1660 годах по приказу каазачьего атамана Афанасия Пашкова на северо-востоке Забайкалья, у Яравня-озера был построен Яравнинский острог, где кочевали эвенки, а позже и бурятские роды. Название произошло от слова яровень, которым казаки изначально назвали озеро из-за крутых подмытых берегов, яров. Позже и район стал именоваться — Яравнинский. Позже на землях Яравнинского острога выросла рыбацкая заимка, в повести — Яравна.
А ранее Игорь насмешливо оглядел вершину хребта, где на бурятском табисуне [27] пестрели увешанные ситцевыми и шелковыми лоскутами малорослые, колченогие берёзы, и вспомнил: здесь и буряты, всплескивая руками, и русские суеверы, попутно перекрестившись, вязали на сучья тряпичные лоскуты, а в до-сельные лета — и конский волос, а потом брызгали: плескали под березовые комли водку — потчевали степного идола-бурхана; и, отбурханив, набулькав и в свои чары, просили лёгкого пути у дорожного духа, вечно хмельного или похмельного. К сему и табакура — мужики бросали бурхану папиросы, сигареты; а коль охоч до выпивки и табака, то, может, и на бабёшек азартно косился из таёжного зеленого сумрака, из придорожных зарослей красногубого шиповника.
27
Табисун — священное место бурят-шаманистов.
Озеро хлынуло в глаза, и душа сладостно защемилась, словно на качели, отлетевшей к небу и застывшей перед падением, словно Игорь с пылу и жару, со всего маху нырнул из перегретого до тошноты пыльного автобуса в стылое озеро, и вода запахнула за ним лето с немилосердным зноем. Автобус — ветхий мерин, узревший жильё — из последней моченьки трусил к чернеющему подле озера долгому селу. Вялые, сморённые путники ожили…позади триста пыльных, ухабистых вёрст забайкальскими степями, лесами… зашевелились, высматривая манатки, сваленные горой возле задней двери, выколачивая одежонку, отчего в автобусе повисла сладковатая пыль. В горлах запершило, народ закашлял, лишь два пьяных парня беспробудно дрыхли.
Сквозь лобовое стекло увиделись крайние деревенские избы.
— Во моя деревня, во мой дом родной!.. — смехом огласил балагуристый мужик Степан Уваров.
Игорь признал бывшего деревенского соседа на городском вокзале, но не отважился заговорить, лишь исподволь приглядывался. Степан мало вырос, весь в комель ушёл, а с летами осел, как садится, врастает в землю матёрый сруб, но в ширь раздался, — что поставь, что положь. Чернявый, вроде печная головёш-ка, со смолёвыми кудрями, что чудом выжили на затылке и над ушами, обрамляя прогонистую плешь, скуластый, губы вывернуты и приплюснуты, — Степан, напяль снежную сорочку, захлестнись тугой удавкой, мог сойти за африканца, что, миновав Байкал, дивом дивным забрёл в тайгу и степи, поблудил-поблудил да и осел на диком озёрном берегу. Смех смехом, а, видно, близко в русской родове Степана паслись тунгусы и буряты.