Шрифт:
Я позвонила Гарри, но у него включился автоответчик. «Привет. Надеюсь, в Лондоне все идет своим чередом. А я сижу в темноте и холоде, электричества нет. Прямо как в восьмидесятых. Надеюсь, что у тебя светло и тепло. Как бы то ни было, но я по тебе скучаю. Когда сможешь, позвони».
Я повесила трубку и подумала об оставленном сообщении. Хотелось бы, чтобы мой голос звучал бодро и весело, а не жалобно и тоскливо. Гарри такого терпеть не может.
Поскольку электричество отключили, о готовке не могло быть и речи, и я принялась за то, что смогла найти в холодильнике: йогурт, остатки сыров, полузасохший ломоть дыни, пара кусочков шоколада. Еды дома почти не было, и от голода я почувствовала легкое головокружение. Но из-за снега я не решалась снова выйти на улицу, а заказывать пиццу не хотелось. Я примостилась за кухонным столом, однако на месте мне не сиделось.
То, что случилось потом, я вовсе не планировала. Все началось с моей непоседливости. Сначала, пока не разрядилась батарея в моем компьютере, я лазила по Интернету. Затем я попробовала читать, но чтобы различить буквы при мерцающем свете свечи, мне все время приходилось щуриться, так что я скоро сдалась и стала оглядываться вокруг. Я сидела и созерцала то старые облупившиеся полки буфета, то длинную цилиндрическую лампу дневного света на потолке, покрытую толстым слоем пыли. Сейчас лампа тонула во мраке, и без ее привычного жужжания кухня казалась странно тихой, равно как и без ровного гудения холодильника. Я внимательно разглядывала все, от чего хотела избавиться, все, с чего хотела содрать краску и заново выкрасить, все, что хотела попросту выбросить, и вдруг мой взгляд остановился на двери, ведущей в гараж.
Я не сводила глаз с этой двери и думала о том, насколько же мы с Гарри в последнее время отдалились друг от друга. Все эти дни он был резок и угрюм. А я являла собой сплошной комок нервов. В наши отношения закралась холодность, а в разговорах приходилось следить за каждым словом; я вела себя с предельной осторожностью: казалось, что в каждой произнесенной мною фразе таится какой-то скрытый смысл, и любое выражение лица, любой самый невинный жест может быть неверно истолкован и наполнен самым невероятным значением. Мне вдруг почему-то пришла в голову мысль: стоит мне войти в его будущую студию, и все станет возможным наладить. У меня появилось смутное ощущение, что, если я одна проведу в студии какое-то время, побуду среди его картин, среди предметов, с помощью которых он их творит, я начну понимать Гарри совсем по-новому, начну больше ему сочувствовать, и это смягчит наши отношения. Правда, с другой стороны, подобный поступок напоминал шпионство. И возможно, меня на него толкнуло возникшее между нами недоверие. А может, это было не более чем любопытство. В любом случае я встала со стула, взяла стеклянную баночку со свечой, распахнула дверь, по привычке щелкнула выключателем и вошла в холодную бетонную комнату.
Не знаю, что именно я там искала. Честное слово, не знаю. Стоя со свечой в руке и оглядывая кучу мусора в углу и ворох вещей, привезенных Гарри из его прошлой студии, я сказала себе: «Робин, это нелепость. Ты ведешь себя просто глупо».
Но вместо того чтобы выйти из гаража, я прошла дальше и пристроила свечу. Холод в гараже стоял неимоверный. На двери я нашла куртку Гарри и тут же надела ее. Потом оглянулась вокруг: с чего же начать? Возле стены стояли пластмассовые ящики, к ним я и направилась. В одном из них была факс-машина. В другом – куча свернутых проводов и кабелей и какие-то батареи; я слегка наклонила ящик, и они чуть из него не выкатились. Под этим ящиком был еще один, с бумагами, и я, усевшись по-турецки на старый, свернутый в рулон ковер, принялась их рассматривать, внимательно прочитывая каждую квитанцию, каждый факс и счет, каждое письмо, – все, что могло бы помочь мне понять, почему последнее время мой муж ведет себя так странно. Я провела за этим занятием не менее получаса, с каждой минутой все сильнее замерзая и все больше впадая в отчаяние. И еще – чувствуя себя все более виноватой. Чем дольше я просматривала бумаги Гарри, тем больше меня мучил стыд. Я за ним подглядывала. Уж в этом-то я могла себе признаться. В бумагах я почти ничего не обнаружила. Единственным изобличающим документом был ресторанный счет на триста евро в «Ля Кейв». Да еще загадочный факс от Дианы: «Какой замечательный вечер! Полный триумф! Ты был нечто… как всегда. Д.».
Я не сводила глаз с текста. «Сука! – крикнула в пустоту гаража. – Ядовитая сука!» В ярости я поднесла листок к свече и наблюдала, как в языках пламени он чернеет и скукоживается. В углу возле груды полотен стояло эмалированное ведро; я бросила в него тлеющую страницу, а потом не сводила с нее взгляда, пока она не съежилась и полностью не сгорела. От этого зрелища я получила некоторое удовлетворение, однако не успокоилась. Оглянувшись, я увидела деревянный ящик с металлическими уголками. Он был наполовину прикрыт рулоном полотна и задвинут под полки. Он привлек мое внимание, и я, пристроив свечу на полу, отодвинула рулон полотна и вытащила ящик из-под полок. Я услышала, как в нем покатилась бутылка и звякнула обо что-то металлическое. Я сунула руку в ящик и из-под свернутых в рулоны рисунков извлекла почти пустую бутылку «Лагавулина». Я уставилась на золотистую жидкость, переливавшуюся в свете свечи. Что еще можно было ожидать? Мне стало тоскливо. Зачем я пришла сюда? Что я надеялась найти? Неужели было не понятно, что ничего хорошего из этого не выйдет и все, что я здесь найду, ранит меня еще больнее? С тяжелым сердцем я положила на место бутылку и уже собралась задвинуть ящик назад в потайное место, как, наклонившись, я увидела его. Я остановилась как вкопанная. У меня перехватило дыхание.
Первый из тех, что я вынула из ящика, был датирован апрелем 2005 года. Едва ли месяц спустя после смерти Диллона. Это был карандашный рисунок, и сходство было так велико и так очевидно, что у меня сжалось сердце. Черные сияющие глаза в блюдцах глазниц. Гарри нарисовал его мягким карандашом, и из-за этой мягкости глаза Диллона казались мечтательными и жалобными, словно он смотрел на нас сквозь водную пелену. Рот у него был слегка приоткрыт, а губы казались чуть-чуть влажными, будто он только что их облизал. Одним штрихом карандаша Гарри изобразил на подбородке Диллона ямочку, из-за которой я столько переживала. Волосы у сына были взъерошены, словно он только что проснулся. Я внимательно всмотрелась в рисунок. Образ невинности.
Следующий был помечен ноябрем 2005 года. К тому времени мы уже вернулись в Ирландию и изо всех сил пытались наладить нашу жизнь, разбитую вдребезги гибелью сына. Этот портрет Гарри нарисовал так, будто Диллон был застигнут врасплох. Он стоял спиной и смотрел на художника через плечо. Карандаш на этот раз был жестче и темнее. Резкие штрихи очерчивали глубоко посаженные сияющие глаза, подчеркивая их вопросительное выражение, и прямую линию сжатых губ. Волосы были длиннее и слегка вились на затылке.
Следующий был датирован маем 2006 года. И снова твердый карандаш, и снова резкие линии. На этот раз Диллон стоял лицом к художнику. В лице его было что-то гневное. В глазах не было прежней глубины, и смотрели они холодно. В этом рисунке появилась какая-то отстраненность, но в чем она выражалась, я не понимала. Волосы были еще длиннее и растрепаннее. В облике его была какая-то неопрятность, за которой крылась нелегкая жизнь, отражавшаяся и в его глазах. Оборонительный взгляд.
Рисунки, еще рисунки. Множество рисунков. Год за годом. И на каждом последующем рисунке он немного старше. И на каждом последующем он все отстраненнее и жестче. На каждом новом портрете Диллон все больше закрывался и отгораживался, а на самом последнем, датированном июлем 2010 года, казалось, что от прежнего моего сына не осталось и следа. На меня в упор смотрело резкое, с жесткими чертами лицо. Мягкость стерлась, невинность исчезла. Суровый, сердитый мальчик. Мальчик, похожий на Диллона. Но не тот Диллон, которого я знала, не тот Диллон, которого я помнила, не тот Диллон, которого я любила.