Вход/Регистрация
Радуга (сборник)
вернуться

Цвейг Арнольд

Шрифт:

В течение августа он мало-помалу привык к мысли о свершившемся, зато постарел на много лет; спина его согнулась, колени подгибались, мысли притупились, и он чувствовал себя таким беспомощным, что готов был плакать.

С трепетным вниманием следил теперь Гельбрет за всем, что в качестве моральной поддержки преподносили его народу в газетах, брошюрах и толстых журналах крупнейшие писатели и никому не известные бумагомаратели, и это чтение вызывало у него громкий смех. Он, Гельбрет, считал бы себя выродком, если бы не продолжал любить Германию любовью, проистекающей из самой глубокой, кровной связи его со своей страной. В особенности теперь, когда она несмелой поступью спускалась по черной стезе навстречу всем опасностям и терялась в будущем, которое с каждым шагом пройденного пути неминуемо становилось роком. Он любил Германию — и он содрогался от гнева. Он видел, что враг не мог измыслить ничего более коварного, чем в самый грозный час опутать безудержной лестью введенных им в заблуждение людей. Он понимал, что следует заклеймить названием злодея всякого, кто при общении с окружающими внушает грешному созданию, именуемому «человек», что будто бы в пустынном безобразном мире существует лишь один-единственный носитель всех ценностей, всех без исключения, так что мир предстает как бы распавшимся на две части: там — дикий хаос, убожество, надувательство и ложь, здесь — одна-единственная светозарная личность, имя которой «избранник божий» и «светоч грядущего». И он сознавал, что поведение этих негодяев объясняется лишь той бездонной ненавистью, какую они питают к жертвам своего обмана, и желанием ввергнуть их своей лестью в окончательную гибель. Так перед взором Гельбрета все ясней вырисовывалась порочность вожаков и советников его народа, над судьбой которого, заклиная ее, непрестанно кружил его слабеющий рассудок, его истекающая кровью душа.

Его народ! Он представлялся Гельбрету рассеянным по всей стране, то скученным, то на больших просторах, пришедшим из далекого прошлого, которое сказывалось теперь в каждом отдельном человеке. Народ строил свое будущее весь целиком и каждый человек в отдельности, на собственном своем участке. И потрясенный до глубины души, желая ему всяческого блага, Гельбрет мерил свой народ мерилом прозорливой и неослепленной нежности. Он видел, что народ жертвует собой, но при этом стремится извлечь из своей жертвы как можно больше пользы только для себя. Он чувствовал, что народ следует за вождями, которые избраны не им, но которые навязаны ему историей и восприняты им как судьба. Он убеждался, что народ жадно глотает яд самовозвеличивания, но при этом каждый в отдельности беспрекословно подчиняется приказанию. Он понимал, что народ дорос до всех задач, поставленных перед ним современностью, но при этом преступно изменяет своей извечной сущности.

Сотни тысяч введенных в заблуждение людей горели желанием умереть безвестными, лечь под ноги своим сомнительным кумирам, забыв о том, что лоном, из которого вышли все гении, окружившие слово «немец» сиянием вечной славы, были народные массы, а не эти вот сегодняшние владыки. Народ нес дань. Он безрассудно расточал себя. Он, не задумываясь, засевал земные просторы легионами лучшей своей молодежи, принося ее в жертву будущему, которое вследствие подобного расточительства казалось все более и более ненадежным. Гельбрет видел, как его народ толкают в густую пелену тумана, утверждая, что в этом его предопределение; и что самое страшное — никто, видимо, даже не чуял здесь ничего неладного. Пятьдесят лет процветания на почве, удобренной насилиями трех войн, так заглушили совесть этого народа, что голос его стал не слышен в общественных делах. Но ведь это был народ, родивший в муках своей общественной совести реформацию, народ, чьи философы и поэты неустанно внушали ему, что долг его — стремиться к одухотворенному бытию. А теперь его вожаки считали совершенно естественным, что все, имеющее хотя бы отдаленное отношение к войне, не подлежит моральной оценке. И Гельбрет видел, что богатые духовные силы народа без колебаний используют на то, чтобы оправдывать существование милитаристского государства, поддерживать его и обожествлять. Каждый судил о своем ближнем только по его отношению к войне, и не было человека, у которого вырвался бы крик протеста. Гельбрет видел, что Германия летит к чертям в буквальном смысле этого слона, и при этом все вокруг восторженно поют осанну.

А другие народы? Но какое ему дело в этот час до других народов? Ради немцев стоял он здесь на страже, глядя на них всевидящим оком безумного, посланный карать тех, кого он любил. И точно так же на страже других народов стояли другие люди, о существовании которых он даже и не подозревал. Да, он одиноко стоял у дороги, по которой шел немецкий народ, и считал себя обязанным (ради себя самого и ради будущего всего мира) вопиять о справедливости. Но язык его был поражен немотой, и слова застревали в горле, ибо не было никого, кто мог бы или хотел его выслушать.

На какие-то минуты Гельбрет утратил всякое желание жить, он чувствовал, что должен покончить с собой. Дрожащий и бессильный сидел он, держа в отчаянии роковой выпуск газеты, в котором местная редакция преспокойно сообщала, что Англия объявила Германии войну. Это известие, попавшее в его руки с таким опозданием, поразило Гельбрета как гром, как удар судьбы, и скупые слезы скатились из глаз его на впервые нечесанную бороду. И вдруг, жадно вдыхая воздух и в ярости напрягши плечи, он вскочил с места; что ж, раз мир катится к безумию, он, Гельбрет, не желает иметь с ним ничего общего, он запрет перед ним двери своего дома — ведь для этого достаточно отказаться от чтения газет. В пределах его квартиры войны больше не будет. Ни единого слова, ни единой мысли о ней, и Гельбрет изо всех сил захлопнул дверь перед этим демоном.

Но, разумеется, он опоздал. Атмосфера войны давно уже проникла во все комнаты. Служанки ходили с заплаканными глазами, вызывая в нем возмущение; он невольно догадывался, что братья их и дружки призваны в армию. Жена с гордостью объявила, что ее избрали в правление дамского комитета по оказанию помощи семьям призванных. Женщины! Не удивительно, что они вели себя противоестественно. Уж слишком долго их, так же как народы, находившиеся под влиянием церкви, и классы, занятые тяжелым физическим трудом, лишали возможности интеллектуального развития, приучали демонстрировать свою чувствительность. Теперь они, видит бог, только это и делали! Они задыхались от счастья, потому что могли служить и посвящать себя тем, которые столько времени игнорировали их; гораздо сильнее, чем беспомощные материнские чувства, была руководившая этими ничтожными созданиями потребность принять участие в событиях, не остаться за бортом. Им хотелось с деловитым видом, раскрасневшись от усердия, носиться туда и сюда, плескаться в общем потоке и под невинной, но весьма украшающей маской участия в общеполезном деле и жертвенной радости стучать вязальными спицами, заседать в комитетах, где, истребляя огромное количество домашнего печенья и кофе, можно с упоением перемывать косточки своим ближним и, суя нос в дела чужих семейств, материально нуждающихся и беззащитных, — это называлось «милосердным попечением о бедных»! — собирать кучу сведений, дающих желанную пищу для сплетен, и одновременно обрести множество, правда, протестующих в душе, но опять-таки беззащитных объектов для удовлетворения своей неудержимой потребности воспитывать, своей бешеной страсти поучать и надменно подчеркивать собственное всезнайство. Как великолепно умели они подавлять свою женственность! Любовь к супругу скрывалась за бойкой веселостью, «чтобы облегчить мужу прощанье»; невесты, помолвленные с солдатами, горели желанием тайно переспать с ними ночь; лишь дети еще могли плакать. Жены, матери? Ах, Гельбрет прекрасно понимал, что теперь существует только «супруга» учителя Рюбзама, адвоката Паха, коммерсанта Израэля, судьи Гельбрета.

И эта последняя, его жена, одурманенная войной, осмелилась, не спрашивая его согласия, взять на себя определенные обязательства и связать себя с происходящим! Значит, преграды между их домашним миром и этим временем уже не существовало; с ним, с хозяином, во всяком случае, уже не считались! В приступе неистовства Гельбрет швырнул жене под ноги три старинные делфтские фарфоровые тарелки, которыми она очень дорожила, затопал ногами по ковру и, задыхаясь от бешенства, рыча и понося войну, извергая потоки слов, проклятия, вопли, бессвязное бормотанье и нечленораздельные звуки, неудержимо, исступленно рыдая от ярости и жалости к самому себе и, наконец, почти скуля от изнеможения, запретил ей всякое участие в каком-либо комитете — во всем, что не входило в круг ее домашних обязанностей. Она, которая за двадцать три года их совместной жизни не слышала от него ни одного резкого слова и привыкла видеть его всегда рассудительным и сдержанным, онемела от ужаса. Тяжело дыша и побелен как мел, она вышла из комнаты. С этого дня все время, свободное от взятых ею на себя обязанностей, от которых она, разумеется, и не подумала отказаться, она проводила у себя. Сын Гельбрета, студент юридического факультета, телеграфировал из Берлина, что он вступил добровольцем в драгунский полк. Дочь, изучавшая медицину в Фрейбурге, прислала восторженное письмо, в котором сообщала о своей работе в Красном Кресте: скоро она уже всему научится. На две телеграммы, посланные Гельбретом детям с требованием немедленно вернуться домой, вначале не последовало ответа; неделю спустя от Иоганны — она вообще не поняла смысла отцовской телеграммы — пришло письмо, в котором, тронутая его заботой и беспокойством, она писала, что в Фрейбурге она в такой же безопасности, как и дома, и бросать сейчас занятия нельзя; Людвиг же сообщил открыткой, что брать отпуск он не может, да и не хочет, что он давно уже находится в казарме и перед отъездом на фронт заедет попрощаться с родителями. Мать, которая, увы, совершенно не понимала, что поведение Гельбрета объяснялось болезнью, тотчас же сообщила детям о настроениях отца и обещала выслать деньги, как только им понадобится. Иоганна ответила письмом, в котором открыто выражала свое возмущение. Людвиг молчал. Даже мать не догадывалась о том, как горестно поразило его полученное известие. Он, единственный в семье, — о чем никто не знал, — испытывал к отцу подлинную привязанность, восторгался им, любил его; и эта сердечная склонность молодого к старому вызывала у отца такое же теплое ответное чувство, хотя и основанное на других, глубоко индивидуальных эмоциях; это было единственное нежное чувство, единственная по-человечески бескорыстная связь, существовавшая в этой семье. Гельбрет — и он сам это сознавал — не испытывал никакого уважения к современной молодежи ни как к поколению, ни как к будущей смене. Сколь примитивно и покорно принимала эта молодежь принципы, преподносимые ей эпохой! У нее даже не возникала мысль, что на ней лежит долг совершенствоваться, чтобы в будущем дать народу вождей, то есть стать одновременно и слугой народа, и его украшением. Молодые люди, окружавшие Гельбрета, — референдарии, друзья его сына, товарищи по школе и университету и в первую очередь члены студенческих корпораций, чьи черно-бело-зеленые цвета когда-то носил он сам, а теперь носил его сын, — все они, молодые, полные жизни, влюбленные и жаждущие побед, вели бурную, легкомысленную жизнь; иногда, правда, они воодушевлялись, выказывали свои чувства и мечтали стать значительными личностями. Но связь с прошлым была им чужда, а потому столь же чужда была и ответственность за будущее. «Вначале рейхсканцлер создал империю» — этими словами начинался их символ веры, а все, что происходило в низах, — чувства и порывы, идеалы и нужды масс, — увы, все это относилось к антиподам. Умолкнув даже в мыслях и словно оценивая, одинокий старик сидел, уставившись в пол, который никто больше не приходил подметать. Печальнее всего, что слова его давно ни до кого не доходили, даже до Людвига, до сына. Между тем для отца, достигшего зрелого возраста, было беспредельной радостью ощущать, как рядом с ним растет и развивается сын, глядеть в его ясные, полные мысли глаза. Но стоило Гельбрету, умевшему так точно и ясно выражать свои мысли, открыть рот, и он сразу чувствовал, что этому мальчику слова его кажутся нелепыми, высокопарными, беспочвенными мечтаниями отживших времен — чем-то искаженным, фальшивым, ужасным. Это поколение знало одно: борьба всех против всех, меч должен быть наготове и порох всегда сухим, классы есть классы, различия должны быть, народу необходима религия… Что тут поделать?.. Стоять перед ними этаким длинноволосым проповедником, чистейшим дураком, убеленным сединами старцем в крылатке, говорить громкие, трогательные слова?.. До них они просто не доходили. У подрастающего поколения не было и намека на идеи, на широкие и глубокие обобщения. И отец непростительно быстро и преступно капитулировал перед реализмом сына, он относился к нему с глубокой и грустной нежностью, но не испытывал к нему того уважения, которое одно только может перекинуть мост между людьми различного возраста. Судья отвергал смутную связь, основанную на простом инстинкте и неясном чувстве, побуждающих нас поддаться ослеплению и поверить, будто дети являются созданием отца — и по крови и по воспитанию, — а не детьми своей эпохи прежде всего. Он понимал, что должен дать им свободу, и дал — без борьбы, слишком рано и слишком спокойно, во-первых, боясь, что они утратят связь с временем, а во-вторых, потому, что совсем не был педагогом и в нем не было ничего от последователи Сократа, что всегда так увлекает молодежь. Полный терпимости, рассудительности и понимания, он воспитывал своих детей, заключив с ними, хотя и не сознаваясь в этом себе, ряд соглашений, основанных на обоюдных правах и обязательствах. Хваля или наказывая, он всегда объяснял мотивы своего поведения и внушал детям, что дозволено и что нет; он всегда ставил четкую грань между сферой их жизни и своей и благодаря этому добился возможности мирно сосуществовать; это было достойно всяческого подражания, и все же Людвиг, погруженный как бы в индифферентную, мертвую атмосферу, всегда чувствовал себя неудовлетворенным и поэтому несчастным, хотя и не понимал, чего именно ему не хватает; а не хватало ему сочувствующей души, веселого, доброго слова, волнующей дружбы, основанной на товарищеском отношении мужчины к юноше. Да, дружбы не было… Теперь, когда, растравив себя до глубины души и принадлежа уже как бы к другому миру, Гельбрет посмотрел вокруг, в нем прорвался гнев провидца. Опьянение войной, ну, конечно! С криком «ура!» и «да здравствует!», кипя воодушевлением, словно углекислым газом, «героически» пожертвовать собой — не хватало только этого! Если жена и дети могли покинуть его в самую тяжелую минуту, что мешало и ему отказаться от семьи? Он вызвал нотариуса и в написанном по всей форме завещании лишил наследства своих близких, «ввиду того, что они оказались неблагодарными, враждебными и непослушными», и отказал все, что имел, движению за мир. Выпрямившись во весь рост и опираясь кулаками о стол, Гельбрет неподвижным взором смотрел вслед удалявшемуся поверенному, чувствуя, что хоть на этот раз остался победителем. Между тем нотариус, спускаясь по лестнице, тщетно пытался уяснить себе странное впечатление, которое произвел на него совершенно изменившийся Гельбрет; он сильно сомневался в правомерности этой последней воли, ибо сомневался в нормальном состоянии завещателя.

Стараясь избавиться от головокружительного страха перед чувством полного одиночества, которое человек может вынести только под давлением крайней необходимости, Гельбрет попытался спастись от своего «интерруптного» состояния бегством в лес, который с одной стороны переходил в парк и глубоко вклинивался в город, а с другой уходил за городскую черту, поднимаясь по склонам гор. «Интерруптно», — повторял Гельбрет в разговоре с самим собой, сознательно и упрямо протестуя против эпидемии враждебности к иностранным словам, которая как раз в тот период особенно свирепствовала, уничтожая нюансы и смысл понятий. Разумел-то он при этом, собственно говоря, «интермиттирующий» [15] и «коррумпированный», однако его мышление прерывалось как бы короткими замыканиями. Так среди огромных порождений природы, которые шелестели листвой, дрожали, дышали, жили, бродила в стороне от дороги темная фигура взлохмаченного старика, ступавшего по осыпавшейся хвое и мху, среди папоротника и кустиков черники; прохлада леса вызывала на лице его счастливую улыбку, а созерцание зелени вносило успокоение в его истерзанную душу. «Лес», — думал он, улегшись в тени мощной березы с почти черным у основания стволом, и, обратив свой взор вверх, увидел в благодатной лазури легкие летние туманы, которые белыми облаками висели в бесконечной высоте в трепещущей воздушной оболочке земли. Стояла благотворная тишина, Наполненная нежными звуками птичьих голосов. «Лес, — подумал Гельбрет растроганно, — немецкий лес, народ мой, кто завладел тобой сейчас? На западе, через море, война — Hiltibrant enti Hadubrant [16] — отняла у нас sunu fatarungo, что означает: сына — sun и отца — fatar. Да, когда-то я с восторгом носил на руках моего мальчика, а теперь я не могу его удержать, он ускользает из моих рук… Разве это не обидно до слез, до зубовного скрежета?» Деловито окидывая взглядом деревья, он обнаружил сук, отходивший от ствола березы под прямым углом и удобный для того, чтобы, привязав к нему веревку и всунув голову в петлю, дать силе тяжести возможность совершить убийство, но тут же со вздохом отказался от этой мысли. «Деревья, — лихорадочно думал он. — Разве можно им довериться?! Разве все они не стоят на земле? Не имеют общего костяка? Не держатся за руки там внизу, на глубине нескольких метров под моими логами, образуя единую корневую систему, связанную и переплетенную сосудами, из которой вырастают эти стволы, чья обособленность только обман? Тот бук, к которому я только что прижимался щекой, такой гладкий, гладкий — моя жена; та черно-бело-зеленая береза — мой сын? Предательство, предательство! Я чуть не попал в его сети! Что только не угрожает тому, кто бродит среди деревьев!» Спасаясь от этих грозных исполинов, истекающих смолой, и от их жуткой прохлады и продолжая оглядываться, когда деревья были уже позади, он, делая крупные прыжки, выскочил на дорогу, которая двумя ребрами обочин, точно волшебными заклинаниями, удерживала лес в его границах. «Последний исход, — подумал он печально. — Finis! Конец!»

15

От intermittere (лат.), что означает перемежающийся, периодический.

16

Hiltibrant enti Hadubrant — Гильдебранд и Гадубранд, герои древнегерманского эпоса «Песнь о Гильдебранде». Гильдебранд вступает в бой со своим сыном Гадубрандом, не признающим отца, и убивает его.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: