Шрифт:
Теперь мамы не было больше, а он стал солдатом, стал воином и пошел защищать Отечество. Барышня, похожая на балерину Клео де Мерод, портреты которой украшали витрины дамских магазинов, почти не тревожила его больше, и даже если бы она сейчас сидела на коленях у его отца и целовала (Василия передергивало от отвращения!) отцовские впалые щеки, до этого воину не было дела.
Под легким, светло-бирюзовым внутри быстро наступающего вечера дождем он подошел к бараку, где жили окопницы, и заглянул внутрь. В бараке, несмотря на растопленную печь, было еще холодно, воздух, видимо, не успел прогреться. На грубо сколоченном столе горела керосиновая лампа, освещая несколько крупно порезанных кусков серого от соли хлеба и чугунок, завернутый в большой деревенский платок. Рядом с печкой, на топчане, накрытая таким же платком, лежала женщина. Из-под платка торчали маленькие ноги в пестрых шерстяных носках. Василий испуганно кашлянул. Женщина приподнялась, и он увидел совсем молодое, черноглазое и ярко разрумянившееся от сна лицо. Черных волос было так много, что они накрыли не только ее голые плечи, но и грудь, быстро приподнявшуюся и задышавшую под сорочкой.
– Чего тебе? – хриплым, непроснувшимся голосом спросила она. – Иди, пока цел!
Но по ее тону, а больше всего по любопытно и лукаво заблестевшим глазам он догадался, что она не только не прогоняет его, а, напротив, радуется ему, и хитрая улыбка, появившаяся на ее румяных губах, пока она говорила, подтверждали это.
– А ты что, одна? – волнуясь, спросил он.
– А как же? Одна. Две ночи копала, сказали: поспи. Я печь-то зажгла, а сама задремала. Картошки вон им напекла. Поутру придут, так голодные будут…
Она подняла с пола упавший платок и, не сводя с Василия своих лукаво и очень ярко блестевших глаз, туго завернулась в него. Василий близко подошел к топчану.
– Чего гуляешь по ночам? – засмеялась она. – Прошпектов тут нет для гулянок!
– Зовут тебя как? – с заминкой спросил он.
– Ариной зовут, – ответила она и вдруг так сильно закусила губу, что выступила вспухшая полоска. – Ты дверь-то прихлопни!
Он прихлопнул дверь, набросил крючок задрожавшими руками.
– Замерз? – деловито спросила она.
Василий кивнул.
– Ну, что с тобой делать? – Она, посмеиваясь и словно недоумевая, покачала своей растрепанной головой. – Ложись, раз замерз.
Сначала ему показалось, что он ослышался, но Арина, вздохнув, освободила ему место на топчане рядом с собой и исподлобья посмотрела на него ставшими вдруг ласковыми и успокаивающими глазами.
– Ложись, покалякаем.
Дрожа, он улегся рядом с ней и неловко закинул руку ей за голову, сразу же начав задыхаться от запаха ее волос и влажной горячей шеи, шелковисто скользнувшей по его руке.
– Молоденький ты! – зашептала Арина. – Годков восемнадцать-то будет?
– А как же! – сквозь дрожь бормотал он. – Постарше тебя…
– Ну вот! Скажешь тоже! – И она вдруг крепко поцеловала его в переносицу пухлыми горячими губами. – Я уж и замужем побывала, и дитё у меня в деревне осталось, а ты говоришь, что постарше!
– Что я говорю? – Он тянулся к ней всем телом, но что-то как будто мешало ему.
Нужно было раздеться самому и, главное, скорее снять с нее эту большую горячую сорочку, но руки его оказались заняты: обеими ладонями он держал ее пышно-черноволосую голову и не знал, что делать с ней, как будто боясь, что, как только он выпустит из рук эту голову, Арина исчезнет. Она вывернулась и прижалась лбом к его кадыку. Он услышал ее тихий, влажный щекочущий смех. Он вдруг перестал дрожать, и всё, что случилось, случилось внезапно, но так, как положено, даже не стыдно. Арина гладила его по животу горячей тяжелой ладонью, и от этого ему больше всего на свете захотелось спать.
– Поспи, золотой мой! – тягуче пробормотала она и вдруг, как кошка, лизнула его в уголок закрытого левого глаза. – Поспи на дорожку.
– Ты завтра здесь будешь? – спросил он спустя двадцать минут, одевшись и стоя уже в дверях.
– Иди, иди! – не отвечая на его вопрос, засмеялась она. – Завтра я работаю всю ночь, а днем тут нельзя, бабы будут.
– Так как же тогда? – испугался он.
– А так. Сговоримся. Ты мне сахарку принесешь? А то не с чем чаю попить…
Он покраснел и радостно закивал головой.
– Тогда часов в восемь, в лесочке. За полем лесочек есть, видел, наверное?
Она быстро поцеловала его в щеку, вытолкнула из барака и захлопнула дверь. Он услышал, как ее ноги в шерстяных носках энергично простучали по крепко утоптанному земляному полу, потом шаги затихли: она, наверное, снова улеглась на топчан.
Василий закинул голову. Дождя больше не было, и редкие звезды, стыдясь, что им всё чаще приходится становиться свидетелями того, как людей убивают даже ночью, выглядывали из-под облаков и наивными глазами следили за тем, как Василий – отныне не мальчик, не отрок, но воин – идет по земле и, свободный от страха, от мыслей про маму и мамину смерть, вдыхает в себя запах мощного ветра.
Четвертое письмо Владимира Шатерникова:
Такое количество раненых поступает с фронта, что нас, выздоравливающих, перевели в другой госпиталь, пониже рангом. Мы шли через улицу в своих желтых халатах из главного здания в небольшой деревянный барак. Прошли мимо часового у ворот, который посмотрел на нас, как мне показалось, с какой-то брезгливой жалостью. Палата на сорок коек, сбитые матрасы, пахнет соломой, накурено, наплевано. Через пять минут нас уже нещадно поедали клопы, жарко. На койке у окна кто-то вскрикивает всё время пронзительным и бессмысленным голосом. В таких бараках война, как я понял, совсем непопулярна. Солдаты так прямо и говорят: «Нам всё равно, кому служить: немцу или Николаю. У немца, говорят, кормят лучше». Сказать по правде, этого я не ожидал. Офицерские разговоры тоже мрачные и безнадежные. Пехоты у нас нет. Пополнение с каждым разом всё хуже и хуже. Наши желторотые прапорщики шестинедельной выпечки совсем никуда не годятся. У них молоко на губах не обсохло, такие офицеры никогда не будут пользоваться у солдат авторитетом. Они умеют одно: героически погибать, но воевать хоть сколько-нибудь разумно они не в состоянии.