Шрифт:
— Ах, мать честная, есть же у русского человека к чужому проходимцу глупое, можно сказать, доверие, думаешь, зря австрийские музыканты в черных котелках перед войной тут у нас летом ходили, играли под окнами. Говорил тогда народ — это шпионы переодетые были, да начальство не верило, а теперь, видя все, разинуло рот. Раненые говорили, вот в Польшу попали, ночью идем, и видим по сторонам на фольварках белые огни. Немцы о передвижениях наших все знают, все, брат, у них налажено с мирных времен, при границе подсажены свои люди в Польше и в Литве. Ты думаешь, он мельник, а у него под землей провода к границе проведены, а то идешь — цых, загорается ворох соломы, — немцам знак подают. Все знают: какие у нас силы, куда взято направление, русского человека, как дурака, вокруг пальца обводят. Для нас, что делается у немцев — все туманно, а мы у них вроде как на ладони через своих людей.
Никто не предвидел таких страшных потерь и такого движения беженцев.
Все показывало, как говорил Зазулин, растерянность высокого начальства, что привыкло распоряжаться, сидя в канцелярии, и эти волны беженцев из западных губерний, занятых немцами, несли с собою нищету и болезни.
— Жили у себя, так же как и мы, какие ни есть, а избу имели, — и пригородные бабы приносили ребятам тряпье и, жалея молодых словаков в австрийских мундирах, приносили хлеб.
— Что же, — рассказывал раненый офицер нашей дивизии, — и как скидывать с дороги их телеги приходилось, начальство приказало казакам город с мест сгонять, а ведь это слезы одни. Приказ дан такой, чтобы все мирное население при наступлении неприятеля уходило в глубокий тыл. А все, что осталось — избы, хлеб, — все казачьи разъезды предавали огню. Уходи.
Как мухи, старики умирают, — молодым-то что, им и в дороге весело, а старик, пока жил у себя, сидел на завалинке, ну и держался, а тут согнали его, стронули, в пути заторопили, и попалась вода или простыл где, захворал и готов.
Крова своего лишились, лучших коней от них отобрали, скот потеряли в пути — сядешь у дороги с ребятами и заплачешь, ребята грудные и старики, и всем-то они мешают. Обоз идет — их гонят с дороги, и никто не знает, куда направлять всех — приказать приказали, а того не сказали, где их размещать, гонят просто волной.
— Не приведи Боже такое перетерпеть. Мы-то здесь в покое живем.
Я смотрел на крыши нашего города и дальние соломенные крыши деревень. И по-новому видел и площади, и наш древний собор, и базар — низкорослых коней, крестьянскую неторопливость и счастливый, заросший весенней травой наш сад и знал, что человек в этом потоке, как маленькая искра, и что все очень сложно и неизвестно, как говорил Зазулин, когда это кончится.
— Да и чем это может кончиться при общей путанице и общей мировой сложности, — говорил Зазулин, — при том, что враги у нас сильные, а друзей-то, Прасковья Васильевна, вот как и Иван Тимофеевич мне говорил, у нас за всю историю не было и нет. И в беде нам приходится рассчитывать только на собственные силы.
Ведь только на крови крестьянской выдержали это лето.
Мама чувствовала, как тяжело брат переживает отступление, и потери, и гибель старых полков, и они там знают и видят во сто крат больше, нежели мы, находясь в непосредственной близости от первой линии и живя одними чувствами с армией.
На базаре я узнал, что забрали на войну Иришиного жениха, которого она от всех скрывала, я писал для нее письма, и ко мне стали ходить деревенские бабы, из тех, что приходили на зазулинский двор трепать лен. Его обычно отправляли в Англию, но теперь он задерживался, скоплялся на складах, говорили, партии пойдут в Архангельск на погрузку на английские пароходы — может быть, на этих кораблях нам союзники снарядов привезут, и бабы плакали: у одной муж ранен, к немцам в плен попал, у другой жених, парень молодой.
Помню, пришли с Пришей с базара, а мама говорит: дедушка приходил без тебя, всех он запомнил и про Киру, где же она, спрашивал. Мед продавать привез и все советовался, как бы послать денег или чего внуку на фронт, но никто не мог ни объяснить, ни рассказать.
— Кто же дома теперь у вас?
— А только Федя, — отвечаю, — вот, с матерью остался.
— Плохо, плохо, — сказал дед.
Увидал я на рынке бабу, а с нею — смотрю, босая девчонка на базаре, та, что пряталась от Киры, а потом нас к деду на хутор вела, — и теперь застеснялась, а я был с Иришей.
— Федя, — позвала она, и я подошел.
— Вот все прячется за возы и стесняется тебя Марька, а то все меня спрашивала, где теперь та веселая Кира.
— Ох, уж она там и работает, — передавала бабам Ириша, — Зоечка-то ее послабей.
— Да, она такая, — сказала пожилая женщина, та, жница, — помню, поглядели мы тогда на нее, как-то горячо она за снопы взялась, так-то раскраснелась, до чего горяча. Я потом бабам и говорю: как есть, вся она тут. Бабы наши жалели ее, как узнали, что неделюшку только вместе пожили, ох, говорят, горюшко горькое, не успели пожить.
— Дедушка все об Иване Тимофеевиче спрашивал, как он там, какие от него поступают вести.
— Командует, — говорю, — уже ротой.
— Аха-ха, — по-стариковски говорит. Ну, расспрашивал и про нее.
— И она на позиции, — а он уже знал, но сразу бабам своим и не поверил, потому что офицерская жена, раньше это бывать не бывало. — Передавали, стала милосердной сестрой.
На вокзале я искал старых солдат, да все попадались мне и ребятам больше из прибывших и спешно введенных в бой пополнений.