Шрифт:
Хасан готовился услышать возражения, жалобы, даже готов был кое в чем уступить, ну, скажем, пусть все идет по-прежнему, потому что где-то уже сам стал раскаиваться, что поставил слишком жестокие условия. Однако парень согласился. Малый был сметливый и ловкий. И Хасану стало противно.
Потом он позвал женщину, решил поговорить с ней, но малый успел все обделать сам, он сказал Зейне, что, к сожалению, они не смогут больше встречаться, он уходит искать свою судьбу, а у нее с судьбой все в порядке, пусть не поминает его лихом, а он о жизни в этом доме будет вспоминать только добром, но вот бог захотел, чтоб так было.
Надо присмотреть за ним, с неприязнью подумал Хасан.
Зейна молча стояла возле двери, сквозь ее смуглую кожу проступала бледность, нижняя губа дрожала, как у ребенка, руки беспомощно свисали вдоль полных бедер, вяло выглядывали из складок шальвар.
Так она и осталась стоять, когда парень вышел из комнаты. Так она и продолжала стоять не шелохнувшись, когда Хасан подошел к ней и надел на шею нитку оставшегося от матери жемчуга.
— Получше присматривай за отцом,— произнес он, не желая откровенно показывать, что платит ей за печаль, пусть будет чиста перед мужем.
Две недели она ходила по дому и по двору с жемчугом на шее, вздыхала и ждала, глядела в небо и на ворота. Потом перестала вздыхать, вновь раздался ее смех. Перегорело, или поглубже спрятала.
Муж горевал дольше.
— Пусто без него, а он, неблагодарный, о нас позабыл,— с укоризной говорил он спустя много времени после ухода парня.
Хасан был недоволен и собой, и ими. Он все сделал, чтоб уладить дело, а вышло не так.
— Ну вот, вмешался, чтоб развязать узел,— сказал он улыбаясь,— а чего добился? Только этому себялюбцу потрафил, женщину сделал несчастной, хотя и освободил от опасности, мужу повесил на шею разозленную бабу, себе же вновь доказал, что всякий раз, когда собираюсь сделать что-то с добрым умыслом, выходит плохо. К черту, нет ничего хуже, чем преднамеренно совершать добрые дела, и ничего глупее, чем создавать все по своему образцу.
— А что тогда не худо и не глупо?
— Не знаю.
Странный человек, странный, а дорогой. Так и не был он мне до конца ясен, да и самому себе тоже, и все раскрывался, раскрывался и искал. Правда, делал это без мучений, без озлобленности, как бывает у других, с каким-то детским простодушием, с легким шутливым сомнением, им-то он чаще всего и опровергал себя.
Он любил рассказывать, и рассказывал прекрасно, корни его слов уходили глубоко в землю, а ветви касались неба. Его рассказы стали для меня потребностью и источником удовольствия. Не знаю, что содержалось в них, отчего они озаряли меня, некоторые из его рассказов я с трудом вспоминаю, после них оставался какой-то дурман, что-то необычное, светлое и прекрасное: рассказы о жизни, но лучше самой жизни.
— Я неисправимый болтун, я люблю слова, все равно какие, все равно о чем. (В беспорядке записываю то, что он говорил однажды ночью, когда городок безмятежно спал.) Разговор — это связь между людьми, может быть единственная. Этому меня научил старый солдат, мы вместе попали с ним в плен, нас бросили в темницу, приковали цепью к железному кольцу в стене.
— Что будем делать: рассказывать или молчать? — спросил старый воин.
— А что лучше?
— Лучше рассказывать. Легче будет жить в подземелье. Легче умирать.
— Какая разница.
— Вот видишь, есть. Нам покажется, будто мы что-то делаем, будто что-то происходит, станем меньше ненавидеть друг друга, придет то, что должно прийти, но это уже не в наших силах. Встретились вот так однажды два неприятельских солдата в лесу, что делать, как быть, начали свою работу исполнять, ту, к которой приучены. Пальнули из ружей, ранили друг друга, выхватили сабли, рубились летним днем до полудня, пока не обломали их, а когда остались с кинжалами, один другому и говорит:
— Погоди, давай передохнем. Полдень миновал, не волки ж мы, люди все-таки. Сядь-ка ты тут, а я здесь. Хороший ты боец, уморил меня.
— Ты меня тоже.
— А раны твои болят?
— Болят.
— Мои тоже. Приложи табаку, он кровь останавливает.
— Ничего, и мох сойдет.
Посидели они, потолковали о том о сем, о семье, о детях, о нелегкой жизни своей, все у них похожее, много что одинаковое, поняли друг друга, сблизились, потом встали и сказали:
— Ну вот и отвели душу. Даже о ранах позабыли. Пора кончать начатое.
Обнажили кинжалы и успокоили друг друга навеки.
Весельчаком оказался мой товарищ в подземелье, взбодрил он меня своим ироническим нравоучением. Взбодрил, придал мужества. Иной сказал бы, что два солдата в лесу расстались друзьями, ну и вышла бы омерзительная ложь, даже если бы так и случилось. А горький конец правдив, ибо более всего избавлял меня от ненужных страхов, как бы он не сделал их лучше, чем они есть. И опять-таки (а это я вовсе не мог себе разумно объяснить) именно потому, что конец оказался безжалостно правдивым, осталась у меня в душе детски наивная мысль, упрямая надежда, а вдруг солдаты все-таки примирились. Если не те двое, может быть, другие, ведь эта история чуть-чуть так не закончилась. Хотя для моего товарища вовсе не это было главным — он рассказывал, чтоб не быть одному. Он много побродил по свету, всякое видывал и умел рассказывать интересно, живо, осязаемо, приятно, ну и разбивал все мои сомнения, что с ним будет сидеть тяжелее, нежели одному. Я просыпался по ночам, прислушиваясь к его дыханию.