Шрифт:
Гораздо позже этой сцены она отправилась в поездку, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Как она относится к своей дочери, понять было очень непросто. Любой решил бы, что она ее обожает: она не жалела для нее тьмы дорогих безделушек, часами напролет занималась ею, усталыми от опостылевшего чтения глазами читала ей на радость книгу за книгой. Но снова и снова она заявляла мне: “Я бы охотно постарела лет на десять и отдала эти годы Кристиане, чтобы она могла подумать о ком-нибудь другом”. Странно и то, что она так долго противилась тому, чтобы учить дочку музыке. Саму Н. когда-то учила преподавательница, приходившая к ее родителям на дом. Ее старший брат сошелся с этой преподавательницей, французской студенткой, которой быстро приелась учеба. По словам Н., брата своего она не любила, но намного лучше относилась к преподавательнице, и ревность, вызываемая их свиданиями, каковые всегда происходили во время уроков музыки, совершенно затуманивала ей голову и не позволяла чему-либо научиться. Чтобы матушка ни о чем не подозревала, ей было велено во время этих пауз тарабанить на фортепиано погромче и без остановок. Остается загадкой, как она смогла тем не менее стать пианисткой, способной хорошо сыграть если не все, то по крайней мере некоторые пьесы, ибо очень многое она не могла ни играть, ни слушать; например, она совершенно непостижимым образом ненавидела Моцарта. О Кристиане она утверждала, что у девочки нет ни слуха, ни голоса, ни рук, что отчасти было правдой, но только отчасти. Можно было подумать, что по каким-то мистическим причинам она изо всех сил стремится отгородить ее от пианино. Я сказал: “Попробую-ка я с ней позаниматься”. И через несколько уроков она меня заменила.
Утром в день своего отъезда — и для нее это была весьма необычная инициатива — она позвонила мне в надежде на несколько минут повидаться. По правде, я мог бы прийти, но мне не очень-то этого хотелось. И ответил я ей весьма неласково. Мне же ответом было впечатляющее молчание, молчание, которое меня смутило, заставило меня раскаяться, и в конце концов я спросил: “Где вы хотите, чтобы я вас встретил?” — “Нигде”. Сказано это было донельзя разъяренным тоном, словно бешеный выкрик, который я не счел бы естественным и в устах самой неистовой персоны. Я не раз думал об этом “Нигде”.
Последний инцидент был совсем другим. Порывы эти всегда были исключениями и тут же забывались. Ей сделали простенькую операцию на глазу, отчасти она была необходима из-за слабости ее зрения — зрения к тому же и ненормального, ведь днем она видела вполне терпимо, ночью же, при искусственном освещении — не видела почти ничего. Она уверяла меня, что операция предстоит в общем-то пустяковая, и в самом деле, после нее ей нужно было задержаться в клинике совсем ненадолго. Мне к тому же кажется, что ей не хотелось показываться с повязкой на глазах. На сей раз причины моей ошибки были гораздо серьезнее. Мне не удавалось связать идею болезни с ее именем. Теперь я вижу почему. Но уже тогда я достаточно хорошо понимал, отчего при мысли об этой больничной койке и вольном теле, которому серьезность болезни придала значимость — и свела его к нулю, во мне поднимается какая-то ревность, некая темная мука, злоба. Итак, я не пошел ее навещать. Операция прошла удачно. Когда она вернулась к себе домой, я не пошел и туда: небрежение, которому нет извинений, но был предлог. Оказалось, что в тот вечер, когда мы собирались встретиться, я должен был по работе отправиться в театр, сообщил ей об этом я лишь в последнюю минуту; отвечая, она разговаривала со мной очень мило. В театре, во время антракта, я увидел ее в сопровождении какого-то незнакомого парня. Мне она показалась как никогда красивой. Я видел, как она проходит мимо, как прогуливается взад-вперед совсем рядом, но бесконечно отделенная, будто за оконным стеклом. Эта идея меня потрясла. Я, конечно, мог бы с ней заговорить, но этого не хотел, а может быть, на самом деле и не мог. Она в моем присутствии держалась со свободой, свойственной мысли; она была от мира сего, но в мире сем я вновь ее встретил только потому, что она была моей мыслью; и какой же установился между ними двоими сговор, какое ужасающее соучастие. Добавлю, что на меня она смотрела, как старый и добрый знакомый, но это было узнавание позади глаз, без взгляда, без знака, узнавание мысли, дружеское, холодное и мертвое.
Не мимолетным ли было то впечатление? Мне кажется, что оно разорвало мою жизнь, что с этого момента мне почти ничего не осталось узнать, и в то же время, стоит мне взглянуть на то, что я делал и как жил, ничего еще не изменилось; с ней я не стал ни лучше, ни хуже, и она в равной степени терпела и мое присутствие, и мое отсутствие. Нужно все же вспомнить и о том, что происходило вокруг. События становились все серьезнее: думать и жить не сопрягалось более друг с другом. Но если в ту эпоху я предпринял усилие — и оно провалилось, — чтобы внедриться в схватку более реальным образом, не стану клясться и божиться, что охватившее общество смятение было тут ни при чем, но намного ближе к истине, что в безумии крови и оружия я искал надежду ускользнуть от неотвратимого.
Бомбардировка застала нас на какой-то парижской улице, пришлось искать убежища в метро. Все это принималось тогда не вполне всерьез. А Н. с удовольствием пользовалась любым предлогом, лишь бы сбежать с работы. И вот мы вдвоем очутились на лестнице посреди огромной толпы, той давящей всей своей тяжестью толпы, которая то так же недвижима, как сама земля, а то обрушивается, как поток. С недавних пор я разговаривал с ней на ее родном языке, который находил тем более трогательным, что знал в нем совсем мало слов. Что касается ее, она, если можно так выразиться, не говорила на нем никогда, по крайней мере со мной, и тем не менее, если я начинал запинаться, нанизывать друг на друга неудачные выражения, образовывать невозможные идиомы, она слушала их со своего рода ребяческой веселостью и в свою очередь отвечала мне по-французски, но не на том французском, на каком говорила обычно, — на более детском и словоохотливом, словно, вслед за мной пользуясь незнакомым языком, и ее речь обретала некую безответственность. Да и я, на самом деле, в этом другом, столь неведомом мне языке чувствовал полную безнаказанность; и это ирреальное проборматывание в общем-то изобретенных выражений, чей смысл резвился на свободе в тысяче миль от моей головы, вытягивало из меня нечто, чего я никогда не говорил, не думал и даже — в реальности слов — не замалчивал, побуждало выразить это вслух, даруя при этом легкое опьянение, которое уже знать не знало своих границ и дерзко выходило за рамки должного. Итак, на этом языке я делал ей самые что ни на есть любезные признания, что мне в общем-то совсем не свойственно. По крайней мере дважды я предлагал на ней жениться, и это подтверждает, если учесть мою неприязнь к браку (и отсутствие к нему почтения), что мои посулы относились к сфере вымысла, но женился я на ней на ее языке, каковым не только пользовался легковесно, но и сверх того, более или менее его изобретая, выражал на нем с простодушием и правдивостью, свойственными полубессознательному состоянию, неизведанные чувства, которые нагло в нем возникали и обманывали меня самого, как могли бы обмануть ее.
Ее они ничуть не обманывали, в этом нет сомнений. И возможно, мое легкомыслие, наделяя некой легковесностью и ее, пробуждало в ней мысли главным образом обидные — не говоря уже об иной мысли, о которой мне сказать нечего. Даже теперь, когда столь многое прояснилось, мне трудно вообразить, что могло пробудить в ней слово “замужество”. Однажды она уже была замужем, но вынесла из этого только воспоминания о тоскливой рутине развода. Стало быть, и для нее брак не был чем-то уж очень важным. И тем не менее, один-единственный — или один из единственных — раз, когда она ответила мне на своем языке, почему-то пришелся именно на тот момент, когда я предложил ей выйти замуж: было это какое-то чужое, совершенно незнакомое мне слово, которое она так и не захотела перевести, а когда я сказал: “Ну ладно, я сам его переведу”, при мысли, что я могу, чего доброго, попасть в точку, ее охватила настоящая паника, так что мне пришлось хранить про себя и свой перевод, и свои предчувствия.
Наш брак мог показаться ей чем-то отвратительным, своего рода кощунством, или же, напротив, источником счастья, или, наконец, ничего не значащим пустяком. Выбрать между этими вариантами я толком не способен и сегодня. Оставим это. Как я уже сказал, слова, говорившие во мне на языке другого, вводили меня в заблуждение гораздо глубже, чем ее. Я наговорил ей слишком много, чтобы самому не почувствовать того, о чем говорил, в душе я принуждал себя отдать этим странным словам должное; чем непомернее они становились — хочу сказать, чуждыми тому, что можно было бы от меня ожидать, — тем справедливее благодаря своей беспримерной новизне казались; тем сильнее я желал им, столь невероятным, довериться, даже — и особенно — в своих собственных грезах, прикладывая максимум усилий, чтобы идти все дальше и дальше, и воздвигая над, быть может, весьма узким фундаментом столь головокружительную пирамиду, что при виде ее беспрерывно увеличивающейся высоты меня брала оторопь. Тем не менее, могу так и написать: все это было правдой, невозможно питать иллюзии, когда речь идет о чем-то столь непомерном. Моя ошибка в том положении, а что она сродни искушению, я вижу как нельзя четко, происходила скорее из отчужденности, которую я воображал, будто сохраняю этими чисто фиктивными средствами сближения с ней. На самом деле все то, что, начавшись с неведомых мне слов, подтолкнуло меня видеть ее гораздо чаще, без конца ей звонить, стремиться ее убедить, вынудить ее увидеть в моем языке нечто помимо просто языка, к тому же побуждало искать ее где-то бесконечно далеко и столь естественно дополняло ее странный и отсутствующий вид, что я счел его достаточно всем этим разъясненным и, все более и более подпадая под его чары, все меньше замечал его ненормальный характер и страшное происхождение.
В день, когда мы укрылись в метро, я, судя по всему, зашел дальше всего. Меня, похоже, подталкивало некое неистовство, истина столь необузданная, что, внезапно сломав хрупкие подпорки ее языка, я заговорил по-французски, — пользуясь теми безрассудными словами, которых никогда даже не касался и которые теперь рушились на нее со всей силой своего безумия. Едва они ее коснулись, я ощутил это почти физически, в ней что-то сломалось. В тот же миг она была у меня отнята, унесена толпой, сорвавшийся с цепи дух которой не только отбросил меня далеко прочь, но и ударил, раздавил, словно мое преступление, обернувшись толпой, в неистовстве стремилось нас навсегда разлучить.