Шрифт:
Должен сознаться: я бы хотел без этого обойтись. Ну почему эта задача? Почему она выпала мне? Почему я сюда вступил? Кто мне мешает из этого выйти? Кто удерживает? Никто меньше меня не верил в истинность какой-то задачи, никто не был более чужд долгу, каков бы тот ни был. Да и можно ли называть долгом то, что никому не обязано? Ответственностью — то, что рассеивается в отсутствие ответа? Задача, но неуловимая, потребность, но пустая, пагубная и опустошительная, и все же — задача, ответственность, долг. Я только и мог, что обратиться к своему спутнику, тому, кто не сопутствовал мне, и сказать ему: “Я знаю, что сейчас произойдет, знаю в точности. Я опишу вам, где нахожусь, полагаю, что могу на вас положиться? — Да, я тоже так полагаю, но при условии, что и я тоже мог бы на вас положиться. — Вы хотите сказать, что я должен описывать вам все подряд так, как это вижу? — Так, как я бы хотел это видеть, как я бы это увидел”, и он добавил: “Ну да, от этого все и зависит”. Я обдумал его слова, тут передо мной открывались новые горизонты. Мне хотелось ему втолковать, насколько то, чего он от меня с такой простотой требовал, выходило за любые пределы, превосходило мои средства, превосходило меня, но из боязни, что его не убедят мои доводы, а также потому, что сам я, да еще с какою силой очевидности, чувствовал, что в действительности “от этого все и зависит”, я рискнул ему ответить: “Да, само собой разумеется, так я и должен поступить, даже если не могу. Послушайте, в данный момент я внизу лестницы, почти у самых ступенек, с другой стороны и совсем рядом со мной стоит кресло, но я на него не смотрю, ибо повернулся к комнате, которая находится чуть дальше. Видите, как все обстоит? — Почти что. Тут темно, не так ли? — Не так уж и темно, просто день сумрачный. Вы знаете, все необычайно спокойно”. Да, все было необычайно спокойно. Он, должно быть, почувствовал, что уже слишком поздно, поскольку негромко произнес: “Оставайтесь на месте, не двигайтесь”. Я и не мог бы двинуться, но просил он меня, наверное, о чем-то совсем другом: ограничиться этим мгновением описания, поддержать во что бы то ни стало его пустым, его сохранить, помешать ему склониться — к тому, что не могло не случиться. Думаю, что сделал легкое движение или попытался переместиться, но натолкнулся на собственную неподвижность и тут же исполнился отчетливого ощущения, что в кресле, совсем рядом со мной — и близость эта была немыслимой, ибо моя рука, почти и не пошевельнувшись, могла до него дотронуться, — кто-то сидел, я воспринимал его теперь глубоко и напряженно, хотя эта слегка склоненная форма и оставалась совершенно неподвижной, но видел я ее не впрямую, поскольку она была чуть позади меня. Продолжалось это всего один на диво безмятежный и глубокий миг, после чего я быстро сказал ему: “Уже какое-то время там в кресле кто-то сидит”. И тут же был потрясен, пронзен, не из-за того, что чувствовал немыслимую близость этого присутствия, его напряженное, живое и тем не менее неподвижное соседство: это-то я мог снести и, мне кажется, всегда и сносил; но сами слова, от которых я ожидал помощи или по крайней мере какого-то другого освещения, некоего отступа от самого себя и от действительности, напротив, открыли меня служившему этому присутствию основанием содроганию очевидности, каковое делало его неукротимым, необъяснимо, абсолютно человечным и однако же абсолютным. И когда он спросил меня: “Кто-то? Здесь?”, ожидание мною его слов, пробегавшая позади них дрожь, окутавшая их, похоже, предчувствовавшимся им испугом, который отталкивал это мгновение к совершенно иному времени, более древнему, ужасающе древнему, — все это безмолвно придвинулось, выразилось в одном образе и, по-видимому, им овладев, вылилось в следующий вопрос: “Кто это? — Не знаю. — Вы его уже видели? — Не думаю”, но вдруг у меня вырвалось: “Да, я его уже видел”.
Мне казалось очевидным, что завлек туда меня он сам, что он, по меньшей мере, вынудил меня дойти до этих слов, осветить видимую сторону мгновения, против которого я стойко держался, да что я говорю, с которым прожил бок о бок, безмолвно и мужественно, его к себе не подпуская. Теперь все было сказано, по крайней мере в ту секунду мной владела необузданная, великолепная в этом уверенность, которая чуть ли не в тот же миг и рассеялась, стоило ему спросить: “А когда вы его видели?” Мне нужно было отступить, ибо теперь я видел слева от себя белизну утопленной в земле двери — должно быть, подвала. Кажется, я хотел добраться до стола, что стоял заметно дальше, по ту сторону от центра комнаты, но, огибая другое кресло, вдруг заметил кровать или диван, да к тому же замечательно широкий и просторный, который целиком занимал часть комнаты. Тот факт, что я до сих пор не обратил на него внимания, сильно меня задел, я радостно подумал: в комнате всего не углядишь. Я был крайне удивлен исходившим от этого зрелища впечатлением безмерной безмятежности, мне казалось, что никогда я не видел еще столь спокойной поверхности, столь успокоительной, ровной и безмолвной протяженности. Мне представляется, что я довольно долго разглядывал это ложе. Не могу сказать, что мне не приходила идея на него улечься; напротив, я испытывал живейшее желание так и поступить, желание, принявшее еще и такую форму: ведь оттуда у меня будет совершенно иная точка зрения на комнату, и эта возможность описания веселила меня, меня бесконечно радовала, будто тут крылась дружеская шутка, которую можно сыграть с моим старым спутником. Однако я не улегся и не думаю, чтобы и в самом деле предполагал так поступить. Это казалось мне не вполне возможным; почему? я не смог бы точно объяснить: мысль, что я был там, но по случайности, из-за несчастья со временем, а также потому, что где-то еще был пригвожден к месту — быть может, на кухне или наверху, в маленькой комнатке, на посту, где мои мечтания вызвали к жизни образ дозорного, того, кто живет среди бела дня и выдерживает его бремя, — эта мысль не преминула затеряться в другой — что мне суждено было здесь с чем-то — задачей, ответственностью — встретиться лицом к лицу, но в этот миг мной опять с поразительной напряженностью овладело ощущение собственной неподвижности, вновь закрепившей меня на этом месте уверенности. Мне не осталось никаких движений. Оттуда, где находился, я не оборачиваясь видел ступени, шесть или семь ступенек, перед тем как лестница заворачивала под довольно низкий и мощный свод. Теперь восприятие того, что я видел, приносило моему спутнику ответ. Там и находилась воспринимавшаяся мною неподвижной, почти, как мне казалось, отвернувшаяся фигура, и у меня возникло впечатление, что в тот момент, когда я остановил на ней взгляд, она готовилась преодолеть последние ступени и исчезнуть. Это не завершающееся движение наделяло ее присутствие новой истиной, и разделявшее нас расстояние, всего-то несколько шагов, делало ее на удивление близкой, ближе чем совсем недавно, когда, я отдавал себе в этом отчет, ее немыслимую близость выявляла ее же отчаянная отдаленность. Но самым странным было то, что в пространстве этого зажатого со всех сторон места — а форма эта, как я видел, почти опиралась о стену, — хотя она и не могла меня видеть и, вероятно, ничего обо мне не знала, она все же оставалась под моим взглядом замершей и приостановленной, словно задержав на ней взгляд, я и в самом деле удержал ее в определенной точке. Тут крылось нечто необычное, абсолютно горестное, и я был этим так потрясен, что преобразился тот странный фон, на котором прорисовывалась эта сцена. Под влиянием, вероятно, своего беспокойства я, должно быть, чуть передвинулся: теперь я видел лестницу в более напряженной перспективе, она круто поднималась к фигуре, с которой я не спускал глаз и которая все более себя обнаруживала, так что у меня складывалось впечатление, что это кто-то больший, чем я о том ранее полагал, да, тогда меня задело как раз такое чувство — что это кто-то чуть больший, чем ему следовало бы быть, и, не знаю уж почему, особенность эта являлась как бы озадачивающим призывом к моему зрению, настырностью, которая сводила с ума мой взгляд и мешала ему что-либо уловить. Мне кажется, я был готов подойти еще ближе, возможно, чтобы вновь вдохнуть жизнь в это мгновение, чтобы позволить ему вновь себя обрести; но то, что произошло и что я мог предвидеть, ошарашило, по правде, меня своей неожиданностью — по-моему, никогда еще я не забывал его до такой степени, — и когда он спросил: “Видите ли вы его в данный момент?”, в изумлении и в придачу из-за своего рода муки, зарождение которой я в себе ощущал, перед лицом этого вмешательства, пытавшегося покуситься на меня самого и принять участие в заповедном мгновении, я не ответил, не будучи, без сомнения, на то способен. Чуть позже, очень издалека, из той дали, на которую пошли мое сопротивление и несогласие, я услышал, как он шепчет: “Знаете, тут никого нет”. Не знаю, воспринял ли я эти слова как раз в этот момент, но в этот момент я в крайнем возбуждении увидел, что фигура явно перемещается, я увидел, как она медленно поднимается на одну ступеньку, приближается к повороту и вступает в затененную зону.
Среди всех поразивших меня впечатлений самым сильным, наверное, стало следующее: никогда очевидность реальности не была еще такой назойливой, как в этом соскальзывании к исчезновению; в этом движении высвобождалось нечто, служившее намеком на событие, на его интимную близость, словно исчезнуть для этой фигуры было ее самой человечной и к тому же самой близкой мне истиной. А другое навязчивое впечатление служило подобной убежденности противовесом: прискорбная, но и лучезарная пустота, выражавшаяся для меня этим исчезновением, событием, которое я даже и не пытался напрямую соотнести со словами своего спутника. Не скажу, что я не видел никакой связи между этими двумя знаками, но я предчувствовал более глубокую, более внушительную общность, солидарность двух не знавших друг о друге сфер, двух, быть может, совершенно чуждых друг другу и сходящихся в недрах своей обоюдной чуждости моментов времени. Какой из них опережал другой? Эти слова, он теперь уже их произнес, но теперь, быть может, уже когда-то происходило, повторялось, имело место заново — заново? но оно не могло иметь места заново, и все вновь становилось пустым и бездушным. В этом чувстве выражалось тогда безнадежное — мое собственное — движение, которое здравомыслие не могло не сделать бесконечным. Да, это уже имело место, и проблема узнать — когда? — была бессодержательной — безразличной достоверностью воспоминания, ибо мне казалось, что я принадлежу не строю того, что происходит и о чем вспоминают весело или грустно, а стихии голода и пустоты, где то, чему нет места, из-за этого возобновляется и возобновляется без начала и перерыва.
Я этого не отрицал, я сделал бы все, все отдал, лишь бы пройти мимо, и, однако, уверенность, что, несмотря на свое желание и вопреки кажимости, я не могу этого сделать, вкладывалась в следующую идею: я должен там и оставаться, удержаться здесь, в этом и состоит моя задача, начало некой решимости, которую я должен поддерживать, оставаясь все время на ногах, как можно меньше ей изменяя, никогда не избавляясь от собственного бремени, но всегда перед лицом требования, вызывающего у меня чувство, что исчез и я сам и что, отнюдь не полагая, будто стал от этого свободнее, я этим исчезновением связан, все более и более интимно к нему привязан, я призван, обречен его поддерживать, делать более реальным, более истинным и в то же время толкать все дальше, все дальше и дальше, туда, где истина больше не достижима, где прекращается возможность. Я видел ужасную, обманчивую сторону подобной мысли, я боролся против нее, а она не сопротивлялась, ее легковесность оставляла меня свободным, становилась прозрачностью, которую я не мог прорвать, не причинив ущерба какому-то свободному мгновению. В определенные моменты мне казалось, что эта прозрачность остается для меня единственной твердой почвой, и если я продвигаюсь вперед, то на нее опираясь, опираясь на свой собственный тем самым отраженный образ, тогда как отражение это бесконечно увековечивается, безразличное к руинам времени. Отражение, которое, наверное, привлекло меня своей хрупкостью, уверенностью, что, на него опершись, я не премину быстро упасть, но падение было бесконечным, в каждый его момент отражение преображалось, неуничтожимое, под моими шагами. Случалось мне также, как и в тот самый миг, чувствовать, что эта задача — слово, которое мне хотелось бы заменить другим еще более несущественным, более пустым и тем самым более подходящим к его властной мощи, — это требование является связью, соединяющей меня с самим собой, с тем, кто пожил в маленькой комнатке, почти среди бела дня — и выдерживая его бремя. Возможно, я был ему необходим, и, скорее всего, подобная необходимость столь тяготила меня, как только можешь быть тяжел сам для себя, но я к тому же предчувствовал, что он возлагает на меня и определенную надежду, что эта задача, как и этот груз, соотносятся с его ожиданием. Чего он ждал? Этого я не знал. Может быть, установившееся между нами странное расстояние, из которого, как я отлично видел, проникало служившее мне пространством, воздухом, днями бесконечное мучение; эта внутренняя и тем не менее отмеренная реальностью нескольких мгновений даль; да, тот факт, что я был чуть-чуть по эту сторону, позади, в той странно опасной, но и странно притягательной области отражения; может, как раз такое безмерное расставание и предоставило мне своего рода передышку? Но откуда же эта тревожная неопределенность, эта пауза? Толком разобраться во всем мне не удавалось, и неясность эту к тому же отягчало бременя моей задачи и моей ответственности, ибо я тоже на свой лад искал дневного света, даже если мне приходилось довольствоваться блуждающим полоненным отблеском, сиюминутным мерцанием, каковое я подчас чуть ли не предпочитал свету мира. Да, говорил я себе, мне лучше всего — со своей стороны я же здесь, здесь я и остаюсь.
На это он не упускал случая ответить: “Но ведь у вас сколько угодно времени”. Тут я заметил, что уже добрался до стола, круглая поверхность которого вращалась у меня на глазах вокруг пустой вазы, и продолжаю, хотя у меня сохранилось впечатление, что там-то я и упал, преспокойно сидеть; это, однако, не помешало мне подумать: какая досада, что я не повалился на кровать, от нее у меня остался такой мирный образ. Я чувствовал себя не столько уставшим, сколько выбитым из колеи, на удивление праздным, и это безделье тоже являлось моей задачей и занимало меня: может статься, оно представляло собой мертвую паузу, момент, когда дозорный отлучился или потерял сознание, слабость, обязывавшую меня, меня самого, побыть в одиночестве, но пустая суета, в которой я передвигался, должна была иметь иной смысл, напоминала голод, напоминала потребность скитаться, идти дальше, спрашивая: “Почему я вошел сюда? не ищу ли я что-то?”, в то время как я, возможно, ничего не искал, а дальше все снова и снова оказывалось тут как тут. Об этом-то я знал. Знание составляло часть, составляло само это одиночество, оставалось деятельным среди ничегонеделания, закрывало выходы. От нечего делать я спросил его: “Знаете, что только что произошло? — Да, я отлично это знаю, но вы хотите, чтобы мы об этом поговорили? Стоит ли? Мы должны сохранять благоразумие. — Может быть, и не стоит, но я же все равно по сути дела не разговариваю. Помните, вы помогли мне это заметить. — Помню ли? Глубоко, дружески; это вас задело. — Я понял вас отнюдь не превратно. Я тоже полагаю, что в действительности мы не разговариваем: нельзя же это назвать разговором”. Что побудило его сказать: “Вы сейчас так думаете?”, но времени что-либо прояснить он мне не дал, безо всякого перехода заверив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Пока я обдумывал подобное уверение, он вдруг со странной ненасытностью спросил: “Вы пишете? Вы в данный момент пишете?” Вопрос, от которого я поежился, словно с его стороны ему здесь изменил вкус — не принюхиваться же собаке к собственному запаху. “По ночам я этим не занимаюсь — да еще в такое время года. Уже холодно. — А летом? — Да, летом такое со мной случается”. Он неуклонно продолжал свое расследование: “А вы читаете? — Немного, меньше, чем был бы должен. — Почему же вы не читаете?” Должен признаться, я был потрясен серьезностью и страстной заинтересованностью его вопросов: ну почему же я не читаю? спрашивал я сам себя, и из этого вопроса возник ответ, который я достаточно радостно ему и предложил: “Просто я предпочитаю беседовать с вами”, что так же радостно принял и он, повторив: “О! мы вполне друг друга понимаем”. Но, возможно, не в такой степени, как ему того хотелось бы, ибо собственная реплика вернула его к моей, которую он, казалось, переиначил: “Да, мы друг с другом беседуем”, и молчание, которое за этим последовало, вытекало из его бессвязных слов, вскрыв в них изъян, щель, что мучительно меня обеспокоило. Про себя я сказал: “Посмотрим теперь, чего же ты стоишь” — и вознамерился доказать себе, чего я стою, вдруг ему заявив: “Знаете, я полагаюсь на вас во всем, кроме одного, поскольку здесь и действительно кто-то только что был. — Действительно? — Да, действительно, действительно”. Я видел, на какой иду риск, так эту действительность перед ним утверждая, но неведомо что подталкивало меня поддержать ее любой ценой, мне казалось, что тем самым я воздаю должное событию, которому не должен дать изгладиться, к которому иначе никогда не смогу вновь вернуться, которому к тому же требовалось, чтобы реализоваться, это безгранично поддерживаемое заверение. Я желал втолковать ему, что в этом пункте не уступлю, не отрекусь от уверенности. На самом деле, моя убежденность, похоже, была ему не чужда, разве что чуть смущала, и тут я поймал себя на мысли, что сам, чего доброго, забыл какие-то детали, и через этот пробел ускользала действительность; что не позаботился, например, описать ему кресло, которое я как-никак, подняв глаза, видел в глубине комнаты, достаточно от себя далеко, что верно, то верно, и еще дальше от него: кряжистое сельское кресло, которое заставляло меня иногда вспомнить о стуле Ван Гога. Тот факт, что кто-то там, в этом кресле, сидел, обладал более чем скромной истинностью, истиной этого столь ограниченного места, и я только и мог, что без устали размышлять об этой истине, от которой мне перепадало столь немногое, поскольку она означала даже не отдых, не позу отдыха, а в равной степени и безразличие к отдыху. Быть может, он распознал, приняв его за сомнение, то, что на самом деле, напротив, являлось мукой сведенной к одной только себе уверенности; он кротко спросил меня: “Кто это был? — Не знаю”; но он не забыл, что я сказал ему кое-что еще, и дал мне это почувствовать своим новым вопросом: “Он вас видел?” Я задумался об этом и вновь почувствовал тоску, грусть, напомнившую мне о присутствии этой фигуры, задержанной в одной-единственной точке тем фактом, что я задержал на ней свой взгляд: она перестала быть чем-либо, кроме самой этой точки, пустой, безмолвной точки, пустого мгновения, ставшего трагически чужим для моего взгляда как раз тогда, когда оный становился заблуждением того, что задерживает, да и сам мой взгляд был пуст, не проникал в эту зону, проникал туда, ее не достигая, встречал одну только пустоту, замкнутый круг своего собственного видения. Он продолжал настаивать: “Каков он был? — По-моему, мне не хочется вам его описывать, по крайней мере теперь. Мне кажется, я не должен этого делать. — Вы хотите сказать, что могли бы это сделать? — Думаю, что не должен себя об этом спрашивать. — А! — как-то странно сказал он, — вижу-вижу, вы его уважаете”, и, поскольку я не стал отпираться, он резко сменил перспективу, вскрыв совсем новый горизонт словами: “Вы не боитесь? Не страшно ли это?”
Слово “страшно” задело, сбило меня с толку. С силой, которая в действительности не могла меня не затронуть, я внезапно увидел: случившееся там страшно, я не мог с ним ужиться, и в этом соскальзывании мне показалось, что я больше ни с кем, а прежде всего — с самим собой, ужиться не могу. Уж не подобное ли чувство разрыва и сделало меня чужим этому мгновению, вызвало падение, головокружение, в котором, отнюдь не отталкивая страшное, я очутился с ним рядом, связанный с ним симпатией, желанием его узнать? Движение, заставившее меня пересекать бездну за бездной, и я мог бы поверить, что там кто-то есть, настолько испытуемое мною напоминало дрожь его приближения. Я был этим до такой степени озарен, что и он тоже, должно быть, поверил в его присутствие и быстро спросил: “Вы видите его в данный момент?” Но по этому вопросу я понял: только что бегло окинутый мною взором свет желал осветить совсем иное, как раз тот ответ, который я дал ему в это мгновение во всем его “свете”: “Да, я его уже видел”.
Безумная фраза, и едва она у меня вырвалась, как тут же показалась самым мрачным, что только могло со мной произойти, трусливым движением, заставившим меня подменить страшное привычным и, из желания обуздать неизвестное, уже известным. И однако, мог ли я отвергнуть подобный свет? не стал ли я на какой-то миг для этого отсутствия интимно своим, столь к нему близким, что увидеть его означало бы разорвать эту интимную близость? Но вот фраза… Мы, конечно же, выслушали ее оба, и он не отпустил ее далеко: “Вы хотите сказать, что видели его где-то еще, не здесь?” Под давлением этого вопроса я соскользнул к замечанию в его адрес, искушению отпустить которое мог бы поддаться много раньше, искушай меня хоть как-то перспектива приблизиться к нему путем замечаний; сводилось оно к тому, что мне верилось: я придерживаюсь тем большей откровенности, чем скромнее он существует, — под страхом свести ее к капризу эха я не мог не относиться к этой блуждающей речи, к которой присоединялся в определенные моменты времени и в определенных точках пространства, с бесконечной серьезностью — соразмерно ее бесконечному согласию и бесконечному же терпению. Но, пока я возводил вокруг себя вал из своих “замечаний”, он и не подумал, как я надеялся, отклониться от принятого направления, он утвердился в нем еще истовее, добавив: “Вы хотите сказать, что вы его знаете?” Вынудив тем самым меня понять, что лучше будет ответить: “Я подумал было, что его узнал, но теперь, когда вы задаете этот вопрос, склоняюсь к тому, что не знаю его ни в каком подобающем этому слову смысле”. Я добавил: “Вы отлично знаете, что я имею в виду”. Он с готовностью признал: “Знаю”. Но, слушая его, мне пришло в голову, что знал он это не так, как я, хотя и извлек отсюда удивительный ответ: “А вот только что, был ли это всякий раз один и тот же?” Я сразу же уловил суть; он хотел прибрать чуть больше моего, чем я ему уже дал, и может статься, он и оставлял мне уверенность, но при условии, что она будет ничтожной, да, неукоснительно лишенной смысла и истины. Я был вовлечен на путь, на котором остановился, лишь чтобы спросить: “Вы хотите сказать, что я не всегда один и тот же?” И это окончательно показало мне, куда я шел.
Полагаю, горечь измотала меня, меня оставило мужество. Я выдержал столько схваток, побывал так далеко, и где это так далеко было? там, у самого стола, поверхность которого тоже вращалась у меня на глазах с легкостью пустого движения, и тот, кто там находился, возможно, как раз и писал, а я — я опирался на него, на меня — кто-то другой, на него — кто-то еще: на другом конце цепочки вновь оказывались эта комната и стол. Я не мог опереться на подобную бесконечность, не имел силы против пустоты, которую беспрестанно открывал и закрывал этот вопрос, так что я даже не мог туда упасть. Это меня скорее возбуждало, вызывало изнеможение, и думаю, что, когда я увидел себя на ногах, движение это, эта безнадежная потребность исчерпать пространство и заставила меня бросить ему в ответ со всей внезапностью, вобравшей в себя принятое мною в одно мгновение решение: “Я буду по-прежнему идти в эту сторону — и никогда в другую”.