Шрифт:
Несмотря на этот радостный тон, я невольно подумал, что его вряд ли может удовлетворить столь неполный образ. Я бы хотел сделать его более выразительным, приблизить к истине; в которую он по моей вине должным образом не проник. Прежде всего я бы хотел вернуться к той черте, которая казалась мне существенной, показать ему, что это лицо в основном было очень веселым, что веселость проникала даже в самые мрачные моменты, откуда даже тогда поднималось отражение какой-то радостной ясности, быть может, далекой, почти отсутствующей, но тем более ощутимой. Я сказал: “Знаете, тут, на этом лице, есть улыбка”. Это сразу же ему необычайно понравилось; он лихорадочно спросил: “Где? в глазах? — И в глазах, я думаю, тоже. — Даже когда вы спите?” Я призадумался: да, даже когда я спал. Пока я пытался вообразить, как он представляет себе эту улыбку, он вдруг сказал со столь свойственной ему нескромной, лишенной проблеска алчностью: “Это нравится людям, не так ли? — Да, без сомнения, это им нравилось”. Я чуть было не спросил его: “А вам?”, но не успел, он не оставил времени на это решиться, добавив: “Вижу-вижу”, и у меня возникло чувство, что на сей раз он и впрямь овладел этим лицом, что он, по крайней мере, начинает увлекать его в те области, в которых ускользал от влечения ко мне и рядом с которыми я пытался продвинуться вперед, в свою очередь не уступая влекущей меня к нему наклонности. Я, должно быть, долго раздумывал о том, что называл его сферой, о внезапном облегчении наших отношений, облегчении, которое, как мне казалось, не соответствовало тем не менее ничему новому, словно я просто-напросто отдал себе теперь отчет, что они никогда и не менялись. Потом мне в голову пришла идея, что, если наши отношения были все теми же, это не означало, будто тем же самым оставался и он; мне казалось, что нужно его об этом спросить: “Не изменились ли вы чуть-чуть?”, на что я уже слышал, как он отвечает: “Но и вы, вы тоже изменились!”, мысль, которая походила скорее на дрожь, нежели на речь, но, хотя ее и жутко было рассматривать, я тем не менее в нее вперился, я спустился в нее до той точки, от которой не отвернулся, даже когда мне довелось услышать вопль того, что не имело ни формы, ни предела, чего-то гнусного, грязи глубин, разнузданной жизненности, которая не старалась ни меня узнать, ни дать узнать себя. Если я сумел в этом преуспеть, то наверняка потому, что это все еще было отражением мысли. По меньшей мере, я от этого не отказывался вплоть до того самого момента, когда, все так же пребывая в охватившем меня со всех сторон преисполненном мощи созерцании, заметил, что мои глаза зорко следят за чем-то остававшимся поначалу мною не схваченным, за точкой, нет, не точкой, а за расцветом, улыбкой сразу целого пространства, она выражала, занимала все пространство, в ней я узнал тогда как раз то, что и хотел ему описать, свободную, без препон, без лица улыбку, которая кротко лучилась прямо из этого отсутствия, его освещала, придавала ему некое подобие, имя, безмолвное имя. Я смотрел на нее безо всякого изумления, не смущая ее и не смущаясь сам, словно это спокойствие мало-помалу прониклось откровением, что в тот момент облик переходил в сферу, что он собрался там в форме, в которой и был описан, что улыбка теперь принадлежала дали, что я ее ему действительно отдал, что в этом даре он обретет пищу и временную защиту от забвения, из чего неизбежно вытекала идея о том, что мне теперь некоторым образом недоставало этой улыбки, этого лица.
Не могу и вообразить, сколько это продолжалось времени, то было не воображаемое время, ничуть не больше принадлежало оно и времени порождающих друг друга предметов. После первого соприкосновения я начал смотреть на нее с куда большими предосторожностями; должно быть, я боялся, слишком живо на нее уставившись, потерять или разрушить то, для обнаружения чего у меня было так мало ориентиров. Но испытал я, напротив, сколь мало это зрелище зависело от моего взгляда, сколь оно от него ускользало, не оставаясь ему чуждым. Все это не было направлено на меня, разве что, возможно, от меня исходило, я все еще был в состоянии об этом вспоминать, но как о живописной, лишенной всякой важности детали: в настоящем же это была безмятежная ничейная улыбка, которая никому не предназначалась и рядом с которой невозможно было оставаться близким к самому себе, улыбка отнюдь не безличная и, возможно, даже и не улыбка, присутствие безличного, согласие на его присутствие, уклончивая, необъятная и совсем близкая убежденность, что там никого не было и никто не улыбался, выражалась которая, однако, бесконечной, очаровательной улыбкой, столь безмятежно чарующей, что, когда возвращалось беспокойство перед этой неподвижной точкой, только и оставалось, что спокойно ее рассматривать среди излучаемого ею из себя спокойствия, да к тому же еще и по-дружески, поскольку от нее до меня доходил и интимный лучик дружбы. Ничего более спокойного, зримый круг спокойствия — а все же и то, что тут же заставляло меня заметить и кое-что другое, не столь спокойное, некое неумиротворенное, содрогающееся спокойствие, словно не достигшее той точки, откуда уже нет возврата, словно оно еще не освободилось от всякого лица, по-прежнему желало какого-то из них, боялось с ним разлучиться: вызывая то чувство безнадежного блуждания вокруг этого облика, то надежду к нему приблизиться, уверенность, что удастся его вновь уловить, что он снова уловлен, незабываемое впечатление единства с ним этого спокойствия, пусть даже он сам так и остался невидимым, чудесное единство, переживаемое как счастье, случайно выпавшая удача, рассеявшая тени, вышедшая за пределы дня, ради которой можно было все принести в жертву, поразительное сходство, поразительность неповторимого, сила желания, которое снова и снова обретает то, чем один раз обладало, — но что происходит? скрыто не перестает присутствовать сходство, оно даже навязывается, становится более величественным, я догадываюсь о нем, поскольку никогда его не видел, это зыбкое отражение всего пространства, и улыбка утверждает также и его необъятность, утверждает величие этого сходства, которое почти что чересчур обширно, кажется, что она в нем теряется и через нее оно становится заблудшим, ни с чем не схожим сходством. Пока еще ничтожная щелка: улыбка улыбается лишь таинственнее, словно утраченное единство было еще ближе к истине этой улыбки, каковая, однако, медлительно, с бесконечным терпением уже стала вновь болью пустой улыбки, улыбающимся спокойствием этой боли. А! бесконечный возврат, превратности постылой медлительности. В отдельные моменты у меня не остается сомнений: улыбается тут, конечно же, улыбка какого-то лица, лица, которого я не вижу, но оно остается нерушимой достоверностью самой улыбки. Затем, опять же, никаких сомнений; она невыразимым образом покоится на пустоте: пустота раскрывается в ней улыбающемуся намеку, по которому пробегает, разрывая его, легкий шквал смешков.
Сколько же времени это продолжается? Чувство, что речь идет обо мне, должно играть свою роль в этом абсолютно медленном движении, неподвижном колебании, опережать которое мне ни к чему и с которым я, напротив, должен все более и более объединяться своей собственной неподвижностью, и опять же, оно приближается к тому, что, мнится мне, я еще знаю, оно встает, оно раскрывает возможность единой радости, которая, чего доброго, уже вовсе и не моя, но какая разница, это радость сама по себе, счастье, в котором нет нужды участвовать, которое озаряет во мне даже и чувство, что я не там, где в нем можно принять участие, и опять же, оно развязывает единство этой радости, ее отцепляет, отцепляет от нее самой, как отцепило ее от меня, но с таким терпением, что улыбка абсолютной скорби все время вновь становится улыбкой абсолютного мира, а последний — вновь отражением пустой глубины. Подчас я говорю себе: “Не заглядывайся туда, пусть между ним и тобою все решится само собой, не придерживайся своего решения, не возвращайся назад”. Но сам факт, что от меня это больше не зависит, создает отношение, от которого я не хочу уклоняться. Я, наверное, все уже решил, но быть свидетелем одинокой борьбы моего решения, того упорства, каковое среди стихии голода и пустоты заставляет его вновь обрести пресыщение и полноту, чувствовать, сколь ему существенно, чтобы его снова и снова, вплоть до полного исчерпания принимали, и тем не менее замечать в его отрешенности точку истины, наделяющую его улыбкой, все это тоже относится к решению, и я не должен от этого ни освобождаться, ни позволять себя отвлечь. Наверное, я еще способен на это? Кто бы не освободился от глубины отражения? И однако кажется, что она уже завладела днем, что она в него просачивается, его зачаровывает, искажает, становится трудами другого дня, но его не обезображивает, что верно, то верно: она — улыбка также и дня, и он от нее только прекрасней, как будто в этой улыбке начинает растворяться его защитная оболочка, и внутрь благодаря распаду проникает более близкий мне, более человечный свет. Быть может, все, что умирает, даже день, придвигается к человеку, выспрашивает у человека секрет умирания. Все это надолго теперь уже не затянется. Как бы издалека я уже чувствую, что не имею больше права звать своего спутника — да и услышал ли бы он меня? где он теперь? быть может, совсем рядом? быть может, у меня под рукой? быть может, именно его медленно и отталкивает, отодвигает в очередной раз моя рука? Нет, не отодвигай его, не отталкивай, наоборот, привлеки, проводи к себе, проложи ему дорогу, позови, негромко позови его по имени. По имени? но я не должен его звать, а в данный момент и не смог бы. Ты не можешь? в данный момент? Но ведь это единственный момент, это настоятельная потребность, ты не все ему сказал, отсутствует существенное, нужно завершить описание, “так надо! теперь же, теперь!” Что я забыл? почему все не исчезает? почему в сферу вступает кто-то другой? так о ком же идет речь? разве не я принял питье? был ли это он? или кто угодно? этого не могло быть, имело место недоразумение, нужно положить этому конец. Вся сила дня должна была напрячься, подняться к этому концу, и он, возможно, тут же и ответил, но когда наступил конец, вслед за россыпью нескольких секунд все уже исчезло, исчезло вместе со днем.
Последний человек
I
Как только мне дано было употребить это слово, я выразил то, что, наверное, всегда о нем думал: он был последним человеком. По правде, почти ничто не отличало его от других. Он был более неприметным, но не скромным, властным, когда не говорил; тогда приходилось молчаливо ссужать ему мысли, которые он мягко отметал; в его с изумлением, со скорбью нас вопрошавших глазах читалось: ну почему вы только об этом и думаете? почему не можете мне помочь? Глаза у него были светлые, ясные, как серебро, и напоминали глаза ребенка. И вообще в его лице было нечто детское, выражение, которое побуждало нас к внимательности, но также и к неясному чувству покровительства.
Говорил он, конечно же, мало, но молчание его часто оставалось незамеченным. Мне мнилась своего рода сдержанность, иногда некоторое пренебрежение, подчас чрезмерное отступление в самого себя или вне нас. Сегодня я думаю, что он, чего доброго, существовал не всегда или же еще не существовал. Но размышляю я кое о чем куда более необычном: ведь он обладал некой простотой, которая нас ничуть не удивляла.
Он, однако, смущал. Меня более других. Возможно, он изменил положение всех, возможно, только мое. Возможно, был самым бесполезным, самым ненужным из людей.
А если бы он не сказал мне однажды: “Не могу думать о себе: в этом есть что-то жуткое, какая-то ускользающая трудность, препятствие, на которое никак не наткнуться”? И сразу после: “Говорит, что не может думать о самом себе: о других куда ни шло, о том-то и том-то, но о себе — это как стрела, пущенная слишком издалека, ей не достичь мишени, и однако, когда она замирает и падает, мишень вдали содрогается и устремляется к ней навстречу”. В такие моменты он говорит очень быстро и словно бы приглушая голос; длинными фразами, которые кажутся бесконечными, которые прокатываются с шумом волн, этакий вселенский шепот, неощутимая планетарная песнь. Которая так и длится, которая так чудовищна и навязывается своей кротостью и удаленностью. Как ответить? Выслушав такое, кого не постигло бы ощущение, что ты и есть эта мишень?
Он ни к кому не обращался. Не хочу сказать, что говорил он не прямо со мной, но слушал его кто-то другой, а не я, существо, возможно, более богатое, более разностороннее и однако же более своеобразное, почти чересчур общее, будто перед его лицом то, что было мной, странно пробуждалось в “мы”, присутствие и объединяющую силу общего духа. Я был чуть больше, чуть меньше, чем я: больше, во всяком случае, чем все. Есть в этом “мы” земля, мощь стихий, небо, совсем не это небо, есть ощущение высоты и спокойствия, есть также и горечь смутного принуждения. Все это — я перед ним, а он казался почти что ничем.
У меня были причины его опасаться, нескончаемо грезить о его гибели; я хотел убедить его исчезнуть, мне бы хотелось заставить его признать, что он в себе не сомневается, признание, которое, наверное, уничтожило бы меня самого; я окружил его вниманием, расчетами, надеждами, подозрением, забвением и, наконец, жалостью, но всегда охранял от любопытства других. Я не привлекал к нему внимания. В этом он был странно слаб и уязвим. Направленный на его личность поверхностный взгляд подвергал его, казалось, какой-то непостижимой угрозе. Взгляд же глубокий, способный искать его там, где он и был, его не тревожил, тревожил меньше. Там он был слишком уж легковесен, слишком беззаботен, слишком разбросан. Не знаю, что могло бы настичь его там и кого еще можно было в нем настичь.