Шрифт:
6.
В их деревеньке относительно спокойно. Немцы тут уж две недели как отираются, но не буйствуют, баб и детей не трогают. Требовали мужиков выдать, да мужиков и так нет: или на фронт уехали, или в партизаны подались. Один староста, сухой и старый, и остался на всю деревеньку. А уж он с немцами лебезит, с главным их носится как верная собачонка. Его ни за что не расстреляют.
Глаше мать строго-настрого наказала: в общение с нелюдями не вступать, ходить осторожно да глаз не поднимать. Будут просить о чем – выполняй. Но молча. А Глаша и так заговорить не сумеет, языка-то их грубого, лающего не понимает. Они иногда обходят дома, переговариваются о чем-то и смеются. И страшно так становится, будто и не смех это вовсе, а выстрелы.
– Веди себя правильно. Иначе как брат сгинешь… – добавляла мать с горечью.
Брата забрали в первый год войны. С тех пор – ни весточки. Жив он или мертв, здоров или ранен – неизвестно. Но матушка не сомневается: пропал навечно. Глаше иногда кошмары снятся жуткие, как братишка её в окровавленных лохмотьях по полю ползет и пощады просит, а поле то засыпано телами. И мухи кружат громадные, с каштан размером. Пахнет гнилью и сладостью. Дурной, тяжелый запах. А брат всё ползет, стонет, да не слышит его никто. Встает по утрам Глаша и молится иконке, припрятанной за печью. Давно её туда убрали. Раньше чтоб свои не отобрали, теперь – немцы.
А мучители эти красивые, вот аж обидно. Как люди эти, белобрысенькие, голубоглазые, могут кого-то истреблять? Как с рисунков писаные. Особо один хорош, Йенс его зовут. У Глаши сердце чаще биться начинает, когда она его видит. А ведь мучитель, ведь злодей. Но сердцу-то не прикажешь…
Их, деревенские, немцы ведут себя тихо, даже прилично. Не измываются и не стреляют почем зря. Староста, что ль, попросил селян не трогать? Хоть за это низкий поклон ему. Поговаривают, будто немцы тут недолго пробудут – скоро появится их подмога, и они уедут. Скорее бы!
Тем вечером на душе тревожно. Мать квохчет о чем-то своем, а Глаша от любого шороха дрожит. Ей так охота сбежать, затеряться в лесах с партизанами. Но она мать не бросит, поэтому терпит.
В дверь стучатся. Громогласно так, небось сапогами. Глаша спохватывается, роняет железную миску, которую полотенцем вытирала, на пол. Та, дребезжа, откатывается к порогу. Поздно уж стучаться, вон, луна на небе светит да звезды переливаются точно льдинки.
– Чего надоть? – кричит мать, не спеша открывать.
– Дело есть, – отвечает голос старосты. – Идемте, эквакуируют вас. Нет, экавуируют. Тьфу ты! Короче спасение пришло наше. Не зли Йенса, отворяй ворота.
Тут его перебивает лающий непонятный голос, и староста начинает что-то объяснять ему на таком же лающем, изломанном. Староста языки изучал, он у них мудрёный. Потому его немцы и любят.
Мать подбирает полы юбки и дергает за щеколду. Пухлощекий Йенс сладенько улыбается Глаше, и та опускает взор. Молоденький он, солдатик этот, двадцать-то ему исполнилось? И пахнет от него так вкусно – как, наверное, и должен пахнуть мужчина.
На улице в стайку сбились другие жители, всего их две дюжины. Лизаветины близняшки хнычут и дергают бледнолицую матушку за подол. Та цыкает на малышей, но они не унимаются. Насмотревшись на них, начинает хлюпать носом внучка Зойкина, и бабка стукает её по попе. Не больно, так, чтоб утихла. Люди перешептываются, с благоговением глядят на трех немцев, стоящих чуть поодаль с автоматами наперевес.
Их отводят на самую окраину деревни и тычут пальцем на сарай. Староста поясняет:
– Тута ждите, скоро грузовики приедут и всех вас увезут.
– Ох, спасибо тебе, Никифорыч, – раздается многоголосьем.
– Не меня благодарите, а друзей наших иностранных, – фыркает староста, но почему-то отводит взгляд.
– А вещи наши как же? – вопрошает кто-то испуганно. – Дайте собраться по-человечески, мы быстренько управимся.
– Вы дуростью не майтесь, вам одежонка жизни важнее?
С ним соглашаются. Деревенские стайкой забираются в сарай, Глаша идет последней, всё оглядывается. Трясет её, точно в горячке. Кутается в платок да без толку. Тут староста голосит:
– Глашка, постой! С тобою Йенс побалакать хочет.
Глашу колотит. Ей матушка запрещает с немцами разговаривать, да и спасение близко. Все будут ждать грузовиков, а она что? Нет, не пойдет она к Йенсу, пусть тот и красив, и голубоглаз.
– Да не сопротивляйся ты, дура, – сквозь зубы говорит староста. – Иди давай.
Матушка окликает её и перекрещивает. Глаша подходит к немецкому солдату. Тот её под локоток берет, вроде как даже аккуратно. И уводит в ближайший дом. Там постукивает по лавочке в сенях. Глаша покорно присаживается на краешек. Йенс садится рядом, прямой как палку съевши. Рассказывает что-то, а до Глаши только карканье доносится. Она и так дрожит, а уж когда он ладонь на коленку кладет – тело ходуном ходит.