Шрифт:
— Все на свете может статься, — возражал дядя Коля. — Чего же ей, бабе, и не жить с морячком, коли он мужик хороший. Того или другую в любой раз умертвить там могут. А чего в том такого. Главное — не это. Она на фронте душу изматывает, а тут, в тылу, другие бабы не хуже и не лучше. Да и срам один говоришь: на фронте она, святая вроде бы, муку принимает.
— Эх и мука-мука эта, — вздыхал Евсей Евсеич. — Как вспомнишь фронт-войну, хоть не вспоминай. И дурак же какой был. Помню, казаки меня шомполами во всю спину выхаживают, я одно — молчу. Кровь на губах загорелась, а я помалкиваю. Как только жив остался… А они меня-то уходили, а оружие все едино нашли. Не я, так другой сказал.
— Может, через то и человеком стал, — говорил дядя Коля и ложился животом вниз.
В это время приходила врачиха, немолодая, черная. Евсей Евсеич смотрел на нее зло и жаловался на тело. Врачиха ласковыми пальцами выщупывала у Еньки пульс и долго разминала отнявшуюся было после пожара ногу. Нога уже двигалась. Врачиха успокоительно кивала ему и уходила в другую палату. Евсей Евсеич продолжал говорить, а Енька и дядя Коля засыпали.
Утром врачиха пришла в палату с главным врачом.
— Посмотрите, Петр Сергеич, зайдите сюда, — сказала она, ведя главного врача за руку.
Главный врач осмотрел всех и сказал, что дядю Колю придется отправить в Тару на обследование, а Еньку и Евсея Евсеича вскоре можно выписать. Евсей Евсеич заругался и весь побагровел от гнева.
Принесли завтрак. Евсей Евсеич швырнул его на пол, а Енька съел свои две картофельные котлеты. За окном опять кувыркалась синица. Она заглядывала в окно и кричала свое «цинь-цинь-цинь…».
— Сволочь какая крутится, — сказал Евсей Евсеич, глядя на синицу, — ни сна, ни отдыха нет.
Дядя Коля не тронул своих котлет, он с утра лежал на животе.
— Я заявление напишу, — сказал Евсей Евсеич. — Гады. Придет, языком потреплет, а сама потом целуется всю ночь с этим истуканом. По ночам уж даже забыл домой ходить. Ишь, больные ему сердце заели. Пошел ночью до ветру, сидят, как лягушки, в кубовой.
Дядя Коля накинул халат и пошел в коридор играть в домино. Енька тоже хотел уйти из палаты, но боялся ходить по коридору: там умирала на койке старая женщина и у каждого просила пить.
Енька чуть приотворил окно, и повеяло сладким ветром осенних деревьев, в котором чувствуется легкая горьковатость. От этого ветра кажется, что стоишь в лесу над небольшим ручьем, а вдоль песчаного дна плывут круглые листья осин, и ты пьешь, пьешь эту воду и сам чувствуешь, как у тебя голубеют глаза.
В позднем утре ясной осени есть робкая настороженность: в дальнем ветре, просторном и бесконечном, в шелесте сада, далеко облетающего листвой за село, в неистовой синеве реки, когда вода становится похожей на небо и когда обязательно хочется узнать, откуда она течет. А если и не узнать, то просто думать о ней. Осенним утром все необычно, все чего-то ждешь, и кажется, что прохожие особенно спешно идут сегодня мимо окон, а ты сидишь на подоконнике, и очень жаль, что ты тоже не спешишь. И даже этот говор синицы и ее кувыркания сегодня тоже торопливы. А голос девочки, которая разговаривает с синицей со второго этажа… Она, видно, сидит там у окна с раскрытой книгой.
— Енька! — раздался голос Наташи из-за больничной ограды.
Наташа стояла там и махала рукой. Она была в сапогах, в полупальто, в синем платке. Лицо Наташи светилось, будто под платком горел месяц.
— Выходи! — крикнула Наташа.
В коридоре громко били костяшками домино больные, и старуха задыхалась на своей койке под электрическим светом. Она протянула к Еньке исхудалую синюю руку и что-то сказала шепотом, лицо ее при этом приняло такое выражение, будто она кричала изо всех сил. Енька не разобрал слов, но догадался, что старуха просит пить. Он хотел было принести ей стакан воды, но увидел в глубине коридора врачиху и вспомнил, что давать старухе пить больным запрещено.
Наташа встретила Еньку в подъезде на лестнице. Она схватила его за рукав и торопливо заговорила:
— Ты знаешь, ты выходи простись. Мы пришли проститься с тобой.
— Кто это «мы»? — сказал Енька, разглядывая Наташу с удивлением.
— Анисья Викторовна и я.
— Куда же она уезжает? Ведь год учебный давно начался.
— У нее так все сложилось, — сказала Наташа, глядя в пол. — Письмо она от того человека получила. Он говорит: я на фронте воюю, тебя, говорит, я люблю по-прежнему, но у меня есть другая женщина, здесь, на войне.
— Так его же убили в Севастополе.
— Не убили его. Та женщина, оказывается, его вытащила чуть живого и спасла. И вместе потом они к нашим перебрались. Здешняя она какая-то, чуть ли не из села. Медсестра. А то письмо, что он погиб, она сама написала Анисье Викторовне.
— Чудные какие они, — сказал Енька.
Мимо, спускаясь по лестнице, прошла девочка с книжкой, в морской шапочке и в пальто. Она внимательно посмотрела на Наташу, на Еньку и Еньке сказала:
— Здравствуйте.