Шрифт:
Должен подчеркнуть, что публикация дневников, подготовленная Петером Мендельсоном, тоже не лишена купюр, хотя Мендельсон и говорит в предисловии, что он не сокращал текст сохранившихся тетрадей. Воздав должное принципиальности и честности издателей, он тут же вынужден заметить, что, с величайшей щепетильностью относясь к самому сокровенному в душе человеческой, он — «крайне редко» — все же позволял себе удалить «несколько фраз или всего несколько слов», обозначая пропуски точками в квадратных скобках. В тетрадях, относящихся к тысяча девятьсот двадцатому году, мы обнаруживаем, например, два таких места, которые в какой-то (неизвестно, правда, в какой именно) части стали жертвой издательской осторожности Мендельсона, в остальном заслуживающего всяческого восхищения и признания.
Автору дневников в это время сорок пять лет. В конце записи, датированной пятым июля, мы находим такой вот краткий и удивительный пассаж: «В эти дни я влюбился в Клауса. Мотивы для новеллы отец-сын. — Динамично в духовном плане». Клаусу, которого в семье звали Эйси, к этому моменту не было еще четырнадцати. Купированная же фраза порождает неясность, недоговоренность позже, в записи, сделанной спустя девять лет и относящейся к сфере самых интимных взаимоотношений писателя с женой, которой тогда было тридцать семь. Рефлексии, связанные с отсутствующей частью, мы встречаем потом еще раз. Тут он пишет, что ему не совсем понятно собственное состояние: об импотенции, собственно, едва ли можно говорить, скорее — об обычном сбое, о нестабильности «половой жизни». Показательно, что в этом предложении слова «половая жизнь» он ставит в кавычки, словно не считая всерьез, что подобное вообще может существовать как функция, которую можно рассматривать отдельно от личности в целом; то есть думает он совершенно правильно, хотя кавычки служат как раз для обозначения дистанции между каким-либо событием и личностью того, кто об этом событии рассказывает. Нет сомнения, пишет он в следующей фразе, что к желаниям, «исходящим с другой стороны», его толкают собственные досадные слабости. Что было бы, спрашивает он себя, снова прибегая к кавычкам и употребляя весьма богатый ассоциациями, поддающийся разным толкованиям оборот, — что было бы, если бы вместо жены «перед ним лежал» — или «был в его распоряжении?» — мальчик? Ответ, который должен следовать на этот риторический вопрос, ему и писать не нужно: конечно же, дело пошло бы успешно, конечно же, он не проявил бы себя импотентом. Во всяком случае, едва ли можно представить, пишет он далее, чтобы неудача, причины которой для него не новы, каким-то образом обескуражила бы его. Легкомыслие, прихоть, равнодушие, уязвленное самолюбие — вот самые уместные в этой ситуации понятия: хотя бы уже потому, что они — лучший в таких случаях «целебный эликсир». И в последующие дня, когда работоспособность у него «хуже некуда», он выполняет эту намеченную себе программу. Дальнейшие записи не оставляют сомнений и в том плане, кто именно был тем самым «мальчиком» и какой именно переброс внимания мог стать причиной импотенции. «Восторг» его вызван Клаусом, который «пугающе привлекателен в ванне».
Для решения подобной жизненной ситуации нужно располагать сверхчеловеческими способностями — или, если ты таковыми не располагаешь, с покорностью подчиниться судьбе и скатиться к трагедии. Третьего варианта не дано. Если, подчинившись настоятельному велению культуры, он отделит свою половую жизнь от личности в целом и будет рассматривать потенцию как мерило успеха, то ему придется считаться с очевидной неуспешностью и пережить крах созданного о самом себе представления. Если же, напротив, рассматривать тягу к собственному сыну как неотъемлемую часть своей личности, тогда придется отвергнуть всю культуру, в которой он воспитан. Последнее он выбрать не может, ибо тогда неминуемо вырвется наружу сидящий на цепи дух отрицания.
«Я нахожу вполне естественным, что влюблен в своего сына». Эта фраза, со стилистической точки зрения, представляет собой логическое решение ситуации. Если она естественна, то не может быть крайностью, а если она не является крайностью, то нет и необходимости впадать в панику, — это и есть тот, высвобождающийся из-под веления культуры, художественный успех, который может повести писателя дальше, к новелле, которую ему предстоит написать. Несколькими строками ниже мы видим, как он, во власти этого приятного и свободного от всякой принужденности чувства, сидя в вагоне поезда, идущего в Мюнхен, беседует с соседом по купе, симпатичным молодым человеком в белых брюках. «Радость по этому поводу. Видимо, я окончательно рассчитался с женским началом?» Из вопроса, выполняющего здесь функцию утверждения, нам словно подмигивает гетевский идеал вечной женственности, причем вопрос звучит как раз в той легкомысленной, прихотливой интонации, к которой он призывал себя обратиться — ради разрешения ситуации. Однако далее стиль этот он не может развивать, так как прибывает домой. «Я со всеми поздоровался, приехав на извозчике, которому заплатил 20 марок. Эйси, загорелый по пояс, валялся в постели с книжкой; зрелище это меня смутило. — Вчера — день рождения К. Утром — подарки, она получила новый велосипед. В полдень — короткая прогулка с Эйси, разговаривал с ним о статье. К родителям К. на чашку какао. Вечером пикник в саду у д-ра Маннергейма…», где: «Разговаривал со многими; кстати, все — мужчины, как то существо, которое в конце концов «познало» меня. Пешком домой, очень поздно, уставший в постель». Слово, в немецком тексте поставленное в кавычки, истолковать нелегко: по контексту и по интонации можно предположить, что речь идет об имевшем возможность совершиться или даже совершившемся эротическом приключении.
Автор дневника, во всяком случае, в какой-то степени успокаивается: он нашел выход для опасного влечения и тем самым выполнил данный себе обет. Он удостоверил перед самим собой свою способность, а значит, сумел без моральных травм закрыть противоестественное влечение, введя его в сферу действия естественности. И все же спустя два дня мы встречаем такие строки: «Вчера вечером читал новеллу Эйси, раздерганную мировой скорбью, и, терзаемый слабостями, критиковал ее у его постели, чему он, я думаю, был рад». Если знать то, что предшествовало и сопутствовало этому, не требуется, вероятно, большая сила воображения, чтобы понять, к какой критической точке подошла страсть «терзаемого слабостями» автора дневниковой записи. Возможно, именно отеческая критика, опирающаяся на писательский авторитет, уберегла его от того, от чего он уберег сына. Видимость висела на волоске от реальности.
Из записи, сделанной тремя месяцами позже, мы узнаем о том, как он разместил в душе свою подавленную страсть. «Я услышал шум из комнаты мальчиков и, войдя, застал Эйси: совершенно нагой, он перед кроватью Голо занимался неприличным делом. Глубокое впечатление от его мужающего, великолепного тела, потрясенность». На сына он смотрит уже с высоты отцовского авторитета. Хотя влечение его от этого слабее не становится. Здесь мы, конечно, обречены строить догадки: немецкий издатель снова сделал в тексте изъятие. Из завершающей части этой записи мы все же узнаем, что, вернувшись в свою спальню, он может положиться на свою способность взять верх над страстью, может положиться на тактичное поведение жены, однако желаемого восстановления гармонии в отношении к ней не происходит.
В этих бегло проанализированных и выделенных лишь для примера (в венгерском издании основательно отцензурированных) записях Томас Манн показывает себя знатоком таких культурных взаимосвязей, которые европейская литература и европейская психология до сих пор обходили глубоким молчанием — и таким же глубоким молчанием будут обходить в дальнейшем. Ибо в культуре, в фундаменте которой лежат авторитет и достижения мужских божеств, прямо-таки необходимой и желательной следует считать любовь сыновей к отцам; однако о второй стороне той же самой любви, о любви отцов к сыновьям, полагается — именно в интересах защиты того же самого авторитета — хранить глубокое молчание. Именно в этом пункте эта наша культура заминирована. Любовь сыновей к отцам обеспечивает тот авторитет и стимулирует те достижения, которые рушит, крошит в прах, убивает тайная любовь отцов к сыновьям. Цензорское перо Мендельсона тоже ведь начинает работать там, где мы могли бы получить самую что ни на есть объективную информацию о деталях этой культурной взаимосвязи, определяющей жизнь всех нас.
Первый том венгерского издания дневников в смысле купюр и урезания идет гораздо дальше. Здесь редакторы подчиняются не культурным запретам, а куда более примитивной потребности. Здесь не только пропадают отдельные фразы в записях, относящихся к тому или иному дню: выпадают целые дни, а то и недели. По моим примерным подсчетам, дневники урезаны едва ли не на две трети, и примерно такие же по масштабам проблемы, чрезвычайно затрудняющие ориентацию в материале, имеются в комментариях. А стало быть, под вопросом оказывается и то, правомочно ли поставлено на титульном листе венгерского издания название немецкого оригинала. Ведь ничего не подозревающий венгерский читатель берет в руки не первый том дневников Томаса Манна, а выборку из этих дневников, сделанную по мало понятным критериям.