Шрифт:
…Я его далеко провожала…
…Иногда мы с ним сворачивали в кусточки и любились уже на каменной земле. Видите? — Люба в одну секунду подняла кофту, повернулась, и я увидела под лифчиком кривой, плохо зашитый шрам. — Это я напоролась на стекло. Митю посадила на машину, сама иду, а с меня кровь кап-кап… Зашла к Вале, нашей медсестре, она увидела, как закричит…
Я ее успокоила, сказала, что живучая и боли не боюсь. Она мне скобки поставила, у нее остались от коровы, когда та распорахала проволокой себе вымя…
…Хорошо зажило, быстро, правда, спину сильно стянуло, и я стала дергаться… Мне все время хотелось кожу спрямить…
…Но ничего… Привыкла…
…Митя, правда, когда увидел, просто зашелся. У него случился испуг на «если бы…». Ну не случилось же…
…С тех пор я брала с собой в поле одеяльце, оно и сейчас живое. Не могу выкинуть. Оно пахнет Митей и ржаным холодком.
…А может, это мне кажется? Митя особенно пах. Он курил хорошие папиросы, «Казбек». И пах хорошо. Чистой водой… Знаешь, — страстно сказала она собеседнику за моим плечом, — знаешь…
Меня всю как бы размазали по стеклу, лишив формы и содержания. Я ведь не умею говорить на такие темы, в моем лексиконе просто не было слов про это. Но в меня впивались слова о ржаном Митином холодке, о запахе чистой воды, все это смущало не фактом существования, а фактом говорения. Женщина же торопилась вспоминать Митю страстно, подробно. Чувственно… И лицо у нее при этом было странное — напряженное, дрожащее… Она как бы была в той лесополосе, посаженной державным повелением против ветров, а оказалось, для греха… Для греха!
Люба все говорила, и я не могла уйти. Сколько это могло продолжаться — ее воспоминание и мое нетерпеливое смущение.
Я остановила ее:
— Извините, Люба…
— А… а… а… — последним звуком кончилась женщина. — А… а… а… На чем она себя перекусила?
— Извините, — повторила я. — Меня, наверное, потеряли…
Одним словом, я бежала суетно, стараясь не зацепить ее глазом. Когда ненароком зацепила, передо мной стояла старая, заплетенная морщинами старуха, играющая на округлом инструменте.
Зара зажала меня своим большим горячим телом в уголке летней кухни.
— Ну? — спросила она.
— Узнала некоторые натуралистические подробности. Все-таки, — сказала я с чувством, — даже подруге я такого не скажу!
Зара выпустила меня из жарких объятий, и в этом ее отпускании я ощутила презрение. Меня это царапнуло. «Мясниковское сестринство, — подумала я. — Они заодно просто по факту прописки».
Ведь Зара мне нравилась, мне хотелось, чтоб я ей тоже… А она меня, считай, оттолкнула.
Шура же упорно меня ни о чем не спрашивала.
Когда уезжали, Люба стояла на крыльце, от него бежала желтая дорожка песка, и я подумала, что песок не такая уж редкость на этой земле, даже если он чисто вымыт.
Я не собиралась больше встречаться с Фалей, но она сама пришла на вокзал меня проводить. Вручила донской джентльменский набор. Бутылочку «Пухляковского», рыбца и домашнее варенье из райских яблок. Это было мило с ее стороны, но смутило: я ведь к ней приходила без гостинцев и даже прощаться не собиралась, ан на тебе… Получалось, она — щедрее…
— Жаль, — сказала я, — что я так и не увидела Ежика.
Фаля промолчала.
Время стремительно ссыпалось в одну ему известную щель. Так работает грохот, отделяя мелкое от крупного, одновременно подтачивая большое. Смысл грохота — спустить к чертовой матери все и затихнуть в пустоте. Я замечаю собственное трясение, знаю, к чему это — к выходу, выходу! Великое бессилие быть перед могуществом кануть…
Умерла жаркая Зара. Шура подумала-подумала и оставила себе Зарин дом. Теперь туда ходил рейсовый автобус, Зарино подворье обозвали «дачей». Шура написала: «Приезжай! Так завязался виноград, что в августе не будем знать, куда его девать». Я сумела вырваться только в сентябре…
Эта женщина, Люба, поди, совсем, совсем старуха, если вообще жива. Да и Фаля тоже. Сестра никогда о ней не писала, да я никогда и не спрашивала… Ежик… Уже вполне пожилой господин… И нахлынуло это старое, далекое, все в запахах и вкусе, как вчерашнее. А живее всех живых — Митя…
«Митя! — говорю ему я. — Я уже старше тебя почти вдвое! Как тебе эта хохма?» — «Не бери, птица, в башку, — смеется он. — Вся жизнь — сплошная кажимость…»
Все придумываю… Все… Что я вообще могу знать о Мите истинного? Но, видимо, это свойство породы — заронить в душу другого семечко, и уже этот другой холит и нежит это чужое в себе диво. Митя во мне высадил сад.