Шрифт:
И он проговорил с убеждением, подступая совсем близко к дивану:
— Если вы сознаете свой недостаток, он не так уж велик, как вам представляется это по вашей высокой требовательности к себе, а мне лучше судить, я вижу дело со стороны, и я вам скажу, что в вашей душе имеется также и место для отзыва на чужие страданья.
Поправляя несколько полу шлафрока, приоткрывшую волосатые голые ноги, граф поглядел своим тяжёлым сосредоточенным взглядом мимо него:
— Чужие страдания скользят, однако ж нисколько не ранят меня.
О, такого человека он готов был всем сердцем любить, и совсем неподдельно вырвалось у него:
— Это даже и хорошо, что не ранят. Если бы ранили, ваша жизнь превратилась бы в муку. И того вам довольно, что ваша душа всегда открыта для них.
Граф всё глядел куда-то на стену у него за спиной и чуть произносил, так что плохо было слышно:
— Душа моя Пробуждается на один только миг, подобно тому, как вчера, когда вы вдруг придвинули ко мне бесценный ваш труд.
Он и таял, и вновь оскорблённо страдал оттого, что своим покаянием граф вовсе не намеревался отводить в сторону разговор о вчерашнем, даже, должно быть, свой вчерашний поступок вменяя в заслугу себе, но уже на лице его воцарилась невозмутимость, как ни тяжко эта невозмутимость доставалась ему. Он представлял, что вчера бедному графу, понятное дело, было неловко, и эта неловкость могла беспокоить его, даже отчасти лишить обыкновенного глубокого сна, а беспокойство можно принять за расплату, которая неминуема, вдруг соверши мы недобрый поступок, однако от подобного беспокойства до сердечного сострадания ещё расстояние предалёкое, в лучшем случае могла заслышаться слабейшая возможность его. Что ж, он был так устроен, что и слабейшей возможности, предугаданной им, бывало довольно, чтобы волна благодарности, умиления, острой жалости к себе самому, такому несчастному, готовому решиться на нечто ужасное, нахлынула на него. Ему почудилось, как чудится во хмелю, туманно и жарко, что возможно ещё воротить, повернуть, отступить, если бы граф, одолев свою чёрствость, может быть, несколько напускную, нынче явился бы сам за поэмой и решился выполнить волю его. Он готов был броситься верному другу на шею, обхватить и обнять, тесно прижать к усталой в бореньях груди, отогреть его своей самой сердечной признательностью, выказать неприятное изумление, в свою очередь открыто сознаться и постыдных пороках своих, нацепившихся на него, как репьи на хвост бездомного пса, и тем своего ближнего поддержать на счастливом, но трудном пути исцеленья души, которое началось, наверно же началось наконец, с ним вместе ободриться духом, набраться силы железной и высказаться так же прямо, откровенно, бесстрашно, выложить все свои сомненья, колебанья, ужасные, ни с чем не сравнимые помыслы, свою кромешную жажду вернейшего исцеления или верной погибели и тем ещё раз попытаться спасти «Мёртвые души» и вместе с ними, быть может, спастись самому, потому что нынче, как и вчера, как все эти грозные дни, от графа требовались ему не молитвы, не совместное говенье одну неделю поста, а всего лишь одно: чтобы граф, всего себя посвятивший постам и молитвам, угадал его мысль, принял от него бесценный манускрипт и собственноручно свёз к Филарету [19] .
19
...Филарет (Дроздов, 1783 — 1867) — митрополит Московский, разрешивший Гоголю «в недугах предаться воле врача», церковный писатель и богослов.
И он испытующе вглядывался несколько сбоку графу в глаза, и что-то в этом стороннем, избегающем взгляде, в этом застылом выражении пустого лица, во всей нескладной, точно подделанной кем-то фигуре в один миг помешало ему. Он по опыту знал, что такие люди, как граф, слишком много и часто говорят о необходимости совершенства, однако же не делают ничего, кроме упорных постов и молитв, и по этой причине не изменяются никогда, не приближаются ни на шаг к совершенству. Он стыдился этого знания, он даже прогонял его от себя — пусть хоть на время уйдёт, путь надежду оставит ему, но было уже слишком дурное предчувствие, что граф ничего не возьмёт от него и не поедет к тому, к кому он молил поехать, — так далеко отстояло у этого человека доброе слово от доброго дела. И так захотелось поскорей прекратить эту никуда не ведущую муку, что он совсем вяло, безразлично проговорил:
— Что ж было вчера...
Не обращая никакого внимания на этот прозрачный намёк, может быть, вялость его приняв за болезнь, граф торжественно произнёс:
— Мне, мой друг, было жаль вас вчера.
Вот оно, наконец! Боже мой!
Он тотчас отбросил, перечеркнул и забыл этот неуместный торжественный тон. Он выхватил один только смысл. Он почуял долгожданное, неподдельное сострадание, тут же проклял свою недостойную недоверчивость к этим любителям громкого слова и презрел свою осторожность. Глаза его разгорелись, лицо расцвело. Он стремительно приблизился к графу, а тот гем временем продолжал, несколько переместив направление взгляда — на горку книг, аккуратно сложенных на столе:
— Вы, должно быть, несколько поустали в последние дни.
Словно картечью вдруг ударило в середину незащищённой груди, душу зажгло, точно кровавую рану, всё отчаянно в ней застонало: «Немного устал! Только-то и всего! Устали немного-с?..»
Он круто поворотился от графа и почти побежал к противоположной стене, потирая в волнении руки, тиская плечи, старательно делая вид, что не может согреться, не соображая, холодно или жарко ему. Он страшился, что от прихлынувшей слабости упадёт, однако бежал всё быстрей, в негодовании ломая слова: «Нет, я скажу, я ему выложу всё... я вот сейчас... я при нём... на глазах у него... брошу в огонь... и пусть он... ага, так его... пусть-ка он поглядит!.. Пусть же своими глазами... э, да что там... хоть один раз... содрогнётся от ужаса!.. Что же камин?..»
Лицо его посерело, сердце колотилось от желания мести, рука для чего-то искала карман, тогда как граф уверенно завершал свою мысль:
— Вам бы хорошо от ваших трудов отдохнуть.
В нём тотчас всё онемело, только рука, будто чужая, продолжала искать карман, и из этого потрясённого онемения вдруг выкинулось со злым озорством: что-то молвят они, когда дознаются наконец, на что он решился с «Мёртвыми душами». Да нет, он себе этого и представить не мог. Ему мерещился какой-то обвал двусмысленных вздохов, восклицаний, речей, чьи-то лица в бесполезных слезах, понапрасну молящие руки, громокипящие рты.
Обессиленный этим кошмаром, отвернув от стены, он с болезненной вялостью бормотал на ходу, едва и сам понимая, что говорит, словно говорил для того, чтобы своими словами рассеять виденье, упавшее в душу огнём:
— Да, вы очень правы, пора отдохнуть.
Он заметил нечаянно, вскользь, что граф по-прежнему не глядел на него, придерживая полы шлафрока, чуть не мечтательно улыбаясь чему-то, и захотел было крикнуть или свалить что-нибудь на пол, для того чтобы граф сию минуту очнулся, что-либо понял, хотя бы на него попристальней поглядел, да вся беда была в том, что крик и грохот они бы приняли как ещё один верный признак болезни, и тогда «Мёртвым душам» от них никуда не уйти.
Он заговорил, притопывая на месте ногами:
— Холод какой, я отдохну.
Переместившись в угол дивана, одну руку положив на подлокотник, другой рукой не выпуская шлафрока, граф поддержал спокойно и ровно:
— Разумеется, вам отдых необходим. Второй том вами окончен, и вы не нынче, так завтра отдадите его в печать, и давно бы пора приготовиться к третьему. Помните только одно: если умеешь быть твёрдым, всё непременно окончится хорошо.
Он почувствовал, что сходит с ума. Все слова до единого были для него совершенно ясны, однако ж он не понимал ничего, не улавливая в сухих словах сострадание, а без сострадания ничего не решить, ничего не спасти, без сострадания какой третий том! Никакого третьего тома без сострадания! И продолжало биться горько, упрямо: «Нет, чёрта с два, не будет вам третьего тома, ничего вам не будет, совсем ничего, никогда! Какое братство, какое равенство вам во Христе, когда все как есть без души!..»