Шрифт:
«Двенадцатилетний мальчик, остроумный, полузадумчивого свойства, полуболезненный, попал он в учебное заведение, которого начальником на ту пору был человек необыкновенный. Идол юношей, диво воспитателей, несравненный Александр Петрович одарён был чутьём слышать природу человека. Как знал он свойства русского человека! Как знал он детей! Как умел двигать! Толпа его воспитанников с виду казалась так шаловлива, развязна и жива, что можно было принять её за беспорядочную необузданную вольницу. Но он обманулся бы: власть одного слишком была слышна в этой вольнице. Не было шалуна, который, сделавши шалость, не пришёл к нему сам и не повинился во всём. Этого мало. Он получал строгий выговор, но уходил от него не повесивши нос, а подняв его. И было что-то ободрящее, что-то говорившее: «Вперёд! Поднимайся скорее на ноги, несмотря что упал...»
Николай Васильевич внезапно споткнулся, наморщился, выпрямился, опуская тетрадь на крышку стола. Шелковистые брови разом сдвинулись в одну суровую линию. Мягкий рот распустился презрительно, выставляя наружу нехорошие мелкие зубы. Стало неприязненным и холодным лицо.
Что-то неладное, неоднородное и как будто фальшивое уловил его истончившийся, беспощадно чувствительный слух в обработанном, двадцать раз передуманном и переписанном отрывке поэмы.
Он с силой дёрнул свой длинный заострённый нос, раздумался страшно и наконец произнёс, растянув издевательски слово:
— Ну, на-ца-ра-пал...
Отворотившись, кусая губы, весь сжавшись, поглядел безучастно в окно, за которым насупилось низкое небо.
Отрывок важный, отрывок известный, давным-давно представлялся ему завершённым, отточенным навсегда, как отточен какой-нибудь старинный барельеф, где всякая черта глубоко проникла в гранит, выставив выпукло, резко фигуру, так что сама собой ложится в сознание и ещё долго маячит во всей своей полноте перед мысленным взором, чем-то неизъяснимым сильно тревожа его.
Ещё с месяц назад, проверяя пристрастно главу за главой, он был удовлетворён звучностью и полнотой отрывка, находя, что эта страстная ода отличному воспитателю, каких у нас в нашей бедности почти нет и каких бы иметь поболее, может быть, приключилась его высшей удачей, а те избранные, которым доводилось слышать её, приходили в неподдельный восторг.
Николай Васильевич машинально отметил, что серебряные узоры на стёклах окна, выведенные без малейших усилий крепким морозом, поднялись значительно выше. На дворе становилось, должно быть, студёно, а отрывок был слаб и негоден, хоть брось. Одновременно шевелились тревожные мысли: «Холодно нынче гулять, переписывал, переправлял, шуба поизносилась совсем...» — и он ударил кулаком по раскрытой ладони, так что сделалось больно, и жёстко, неприязненно спросил у себя, не в самом ли деле у него что-нибудь с головой: человек в твёрдой памяти, здравом уме, нормальный и трезвый, едва ли способен после двадцати, тридцати, сорока переделок сочинить такую пошлейшую дрянь. Он же воздвигал памятник почившему в постыдном забвенье учителю, а благодарственный гимн должен быть совершенным, как песня, которая поётся тысячу лет, он же думал о шубе, студёный ветер, насквозь продувавший Никитский бульвар, представлялся ему, белые струи несло над самой землёй — что за дичь.
Он прикрикнул повелительно, строго:
— Довольно! Мало ли подворотится мыслей! Из какой надобности думать о том? Напутали везде, наплели!
В нём пробудился неодолимый азарт. Он жаждал. Он сам себе сию же минуту должен был доказать, что его голова не темна, что она по-прежнему корпит и ворочает камни исправно и что все причины сомнений и бед затаились не в голове.
Он склонился над раскрытой тетрадью, вновь перечитал всю страницу строка за строкой, вновь без пощады, без снисхождения процеживая всякое слово.
К своему изумлению, он не приметил ни малейшей ошибки, однако нисколько не дал веры этому первому, пока ещё раздражённому впечатлению, отлично памятуя по давнему опыту, что это первое раздражённое впечатление слишком попадает в зависимость от мыслей и чувств, которыми мучился он перед тем.
Остерегая себя от поспешности, осаживая, пытаясь вытрясти и забыть, что возмутило его, Николай Васильевич вновь прочитал с обострённым, но по возможности терпеливым вниманием.
Крыльями падали вниз длинные пряди прямых белокурых волос, касаясь даже стола. Губы стискивались всё плотней и плотней. Превратившись в колючие иглы, глаза так и пронзали каждую буковку.
Ни одна не выпирала, не резала слух.
Что за притча!
Он было начал сомневаться в себе, склоняясь понемногу к тому, что возбуждённые нервы его подвели, напустив киселя, что лишь безучастным, спокойным, даже холодным незамутившимся взором должно оглядывать труд, если жаждешь отчётливо, в истинном виде испытать его.
А если не так?
Николай Васильевич посидел, с пристальным вниманьем разглядывая ладонь и линию жизни, уходящую далеко, этим способом изгоняя постороннее из души, принуждая себя к равнодушию, затем перечёл ещё раз.
Тут бледные щёки вдруг стали стремительно розоветь, прикусилась и побелела губа: две фразы, «толпа его воспитанников» и другая, торчком приплёвшаяся к ней, не понравились оскорбительно, совершенно, как будто два уродца, напившись допьяна хмелю, схватив один другого за плечи, тащились из трактира домой, выделывая ногами такие немыслимые фигуры, что не под силу трезвой натуре.
Он взглянул на своих уродцев в другой раз, и чувство неладного, неоднородного и фальшивого повторилось сильней, вдруг разрастаясь до отвращения, до тошноты, и он уже знал: на этот раз чувства передавали ему правду.