Шрифт:
— Ну и что? — Она отнеслась к его словам по-взрослому разумно, как к юношескому заблуждению, не стоящему никакого внимания. — Напечатают. Непременно напечатают. Вот увидишь... Ты уж потерпи, Серёжа. Не вешай голову, не страдай чересчур. Ведь ты самый хороший на земле человек, самый умный, и стихи твои самые хорошие... Ты мне верь, Серёжа. Всё случится так, как ты надумал. — И добавила невпопад, с трогательной наивностью: — Я за тебя буду Богу молиться...
Есенин тихо рассмеялся над её бесхитростной, но безоговорочной и неистребимой верой в него.
— Зря смеёшься, я правду говорю. — Она поспешно застегнулась, прикрыла рот шалью.
— Не обижайся, Наташа. Я смеюсь от радости...
Сняв варежку, приложил её руку к своей щеке. Рука была горячая, твёрдая, с шершавой ладошкой.
— Иди, Серёжа, холодно, — сказала она. — И я пойду. А то мама запросит воды, а меня рядом нет. — Она взяла его под руку, вывела на свет, поглядела на него, чуть наклонив голову набок, улыбнулась с грустью и побежала к избе.
Есенин проследил, как она озабоченно взошла на крыльцо, постоял немного на ветру, затем побрёл по рассыпчатому, шуршащему снегу к дому; рядом неотступно следовала его чёрная тень.
Дверь оказалась незапертой — должно быть, мать позабыла накинуть крючок, — и Есенин тихо, стараясь не зацепить что-нибудь в сенях, шагнул в избу. Задержался у порога, вглядываясь в сумрак. Здесь хранились отстоявшееся тепло, сверчковая тишина, запах соломы, а в окошки упруго вдавливалось зеленоватое свечение месяца. Оно залило стол, стекая на пол, ломаясь на перегородке.
Есенин опустил поклажу. Рука наткнулась на что-то живое, нежное и тёплое, нагнулся: телёнок. Погладив его шёлковое ухо, взял наволочку, предусмотрительно переложил на другое место — сколько же было изжёвано телятами его рубашек! Под ногами сухо потрескивала солома.
— Кто там? — За лёгкой занавеской скрипнула деревянная кровать. — Серёжа, ты? — Голос у матери был приглушённый, неспокойный.
— Я, мама... — Есенина всегда изумляло её безобманное чутьё.
— Как же ты среди ночи-то?.. — Она на ощупь одевалась, шурша сарафаном.
— Поезд так пришёл... с опозданием...
Мать вышла в горницу сонная, медлительная, погладила его по волосам.
— Чего в потёмках сидишь, вздуй огонь.
— Не надо. Девчонок разбудим. Налей мне, пожалуйста, молока, попью и лягу. На печке... — Он повесил пальто и шапку на гвоздь, примостился к углу стола, взял кружку, отхлебнул молока с тем особенным удовольствием, какое испытываешь только дома.
Мать сидела напротив, едва различимая, будто пряталась в полутьме.
— Красавка отелилась, бычка принесла, — сообщила она вполголоса. — Молоком теперь Бог не обидит. И творожок есть... — И тут же забеспокоилась: — Что же ты не писал, сынок? Как вы там живете? — Она словно догадывалась о чём-то неладном в его московской жизни.
— Ничего, живём пока... — Есенин откусывал от ржаного ломтя и запивал молоком. Ему не хотелось расстраивать мать жалобами — не станет спать совсем. — Утром всё расскажу, мама. Отдыхай... И я усну, устал немного... Как девочки?
— Здоровенькие. Катя большенькой становится. Мне помощница. Да и Шура растёт... — Проходя к своей кровати, она ещё раз погладила сына по спутанным волосам, и погладила, как ему показалось, с жалостью.
Есенин проворно разделся, залез на печь, вытянул ноги, упираясь пятками в стену. Полежал немного, согреваясь, с блаженной улыбкой — дома! — и впервые за неспокойное это время уснул крепко, по-детски радостно — летел в бездонную глубину со сладким замиранием сердца...
Ещё не рассветало, когда поднялась мать, осторожно прошла в чулан. Есенин слышал, как стукнулась дужка о край ведра, затем отворилась и тут же захлопнулась набухшая дверь, хлынула морозная свежесть. «Мама пошла доить корову», — отметил он сквозь дремоту и, подтянув к груди колени, закрыл голову одеялом и снова уснул.
Первой, кого он увидел, проснувшись, была Катя. Она забралась на верхнюю перекладину приступка и с любопытством разглядывала его, нежданно-негаданно очутившегося дома. Освежённый отдыхом, он счастливо улыбался. Катя дотронулась до его вспотевшего лба.
— Ты приехал ночью? А я и не слыхала ничего, не разбудили... А вчера телёнок моё платье сжевал, весь подол выел. Вставай, я завтракать собрала...
Шура ещё спала, и слышно было, как она ворочалась на кровати и что-то бормотала... Мать поила телёнка. За окнами, разрисованными морозными узорами, вставал и ширился рассвет.
Всё тут было родное, привычное: запахи, шорохи, углы, телёнок, поселявшийся каждую весну, потрескивание поленьев в печи, где вихрилось, овевая чугуны и чугунки, пламя, лицо матери, озарённое этим пламенем, иконы и засохшие вербочки в красном углу над столом; на стене — вставленный в раму похвальный лист, выданный ему по окончании сельской школы, — всё это питало его существо живительными соками.
Он легко соскочил с печи, не глядя сунул ноги в валенки и, схватив ведро, без пальто, без шапки кинулся к колодцу, набрал воды и вернулся в избу. Катя смеялась: