Шрифт:
В доме Панаевых он был истинным демократом, и когда его попросили похлопотать через императрицу о неизвестном ему высланном студенте по фамилии Герцен, он исполнил эту миссию охотно, найдя хитроумный ход.
В салоне у Владимира Фёдоровича Одоевского (двоюродного брата декабриста) становился мистиком и философом и, как истинный аристократ, с почтением провожал взглядом пышную княжескую карету по-старинному с лакеем на запятках (над чем подшучивали более молодые посетители литературного салона Одоевского).
С Пушкиным или Вяземским Соллогуб держался непринуждённо, светски, на дружеской ноге, пускался в литературные каверзы, слыл острословом и рифмачом, готовым подхватить любой намёк.
В кабинете Краевского, напротив, был озабоченным автором, без всяких шуточек или великодушных жестов, вроде тех, которыми щеголял Мишель Лермонтов, который просто дарил издателю чудные создания своей музы и хорошо, что редакторский карандаш Краевского немел перед его строчками, а то он и поправок бы, верно, не заметил с барственным пренебрежением к «безделкам пера».
А впрочем, может быть, Лермонтов искренне не понимал собственного дара? Прикладывал к себе иной, исполинский аршин? Ведь спросил же он однажды, бледнея от волнения, с какой-то детской обезоруживающей робостью, что правда ли, мол, в нём есть талант? И ждал ответа от него, Соллогуба, как от судьи... В то же время Лермонтов видел приятеля во всех скрытых слабостях, с изъянами натуры, которую прогрызает изнутри невидимый червячок. Иногда Соллогуб ощущал к нему из-за этого такую острую неприязнь, что, казалось, стань Лермонтов под его пистолет — с наслаждением спустит курок. Но жестокая мысль рассеивалась почти мгновенно, словно никогда и не возникала. Соллогуб по-прежнему льнул к Лермонтову. Был очарован его сосредоточенным взглядом настолько, что, оставшись наедине, старался и сам смотреть вглубь зеркала, как власть имеющий, без суетливой улыбочки и любезного помаргивания век.
Светская привычка не вглядываться вглубь чужой души, а скользить лишь по поверхности человеческого облика, обращая внимание на внешность и манеры, — как если бы на выставке посетителя интересовала не живопись, а лишь рамы картин — решительно не годилась в общении с Лермонтовым!
— Ты нынче угрюм, Лермонтов? — сказал Соллогуб с обычной ужимкой, которой тщился выразить сочувствие и понимание, но довольно натянуто. — Вижу, карандаш твой что-то изобразил? О, да это наводнение.
На листе острые гребни волн захлёстывали оконечность Александровской колонны с венчающим её ангелом.
— Видел высокую воду, с детства испуган, но такой не бывало!
— Будет, — недобро пообещал Лермонтов, продолжая на рисунке вздувать Неву всё яростнее. — Ты думаешь, кроме чухонок-молочниц да петербургских лихачей-извозчиков в России другого народа нет? Ты где рос, в имении?
— Нет, — с сожалением проронил Соллогуб. — Мы уже порядком порастряслись к моему рождению. Квартировали у бабушки Архаровой на даче в Павловске, вблизи от дома вдовствующей императрицы...
Соллогуб хотел было по привычке козырнуть близостью своей семьи к высоким лицам; ведь Александр I заходил к его матери запросто, гуляя, по пути, а он, мальчиком, задавал царю наивные вопросы. Но, чутко уловив совсем иное настроение у Лермонтова, тотчас присобрал на лбу задумчивые складки.
— Ещё в малолетстве моём поехали мы большим обозом в симбирскую деревню, ну, сам знаешь, как путешествует наше дворянство? Со своими поварами, няньками, дядьками, горничными, лекарем, а папенька прихватил ещё и художника: снимать окрестные виды. Не помню, где и когда, но стало входить в меня на том подорожье сознание, что кроме мира придворного, светского и французского, кроме мира моей благодушной бабушки есть мир совсем иной, коренной русский, простонародный и имя ему — громада...
— Ты прав! — подхватил Лермонтов. — Сызмала, ещё когда бабушка велела упражнять меня во французском, я знал про себя, что в песнях наших больше поэзии, чем во всей французской словесности. Досадно, право, чувствовать себя подчас не струёй в общей волне, а лишь сором и накипью поверх неё... — Угрюмая задумчивость вновь овладела Лермонтовым.
Соллогуб отозвался на неё отражённо, как звук эха, но очень в лад и без промедления:
— Я тоже такого мнения, Лермонтов! Русская трудовая жизнь волнуется, шумит, усердствует, и это поучительнее, чем трагедии Расина!
По мере того как Соллогуб воодушевлялся и готов был ораторствовать, Лермонтов, напротив, остывал и отходил от своих тайных мыслей. Он уже наблюдал вертлявого щёголя с холодным любопытством. Не то чтобы тот был насквозь фальшив, но мелководен и лишён природной простоты. Он умел забавлять, вносить оживление. Многие годы, казалось, могли проходить над ним невредимо, не затрагивая ни ума, ни весёлости его...
— Вижу, в тебе разыгралась безотрадная фантазия, — совсем другим тоном добавил Соллогуб, уже с рассеянностью обводя взглядом лермонтовский кабинет.
Как только Лермонтов умолк, сникло и его воодушевление. Он нетерпеливо постукивал сапожками. Они были щегольские, сшитые на заказ. Впрочем, это делалось поневоле: граф, к своему огорчению, имел совсем не аристократические ноги.
Однажды Владимир Соллогуб досадливо следил несколько минут с безмолвной завистью, как Лермонтов быстро вёл пером по бумаге. Но смотрел-то Соллогуб не на нервную мускулистую руку поэта, а на его лицо, подсвеченное изнутри, с пробегающими по нему живыми волнами и скрытой улыбкой сомкнутых губ.