Шрифт:
Ещё две-три станции, и он на месте. Он был единственный пассажир, покидавший поезд, и сразу догадался, приближаясь к платформе, что эта тройка, позванивавшая бубенчиками в сером свежем сумраке вечера — для него.
Едва он ступил из вагона, как радостный всхлипывающий голос встретил его:
— Серёженька, милый!
И маленькая сухая фигурка, в старомодном салопе, всегда несколько конфузившем его в Петербурге, прижалась к нему, и он почувствовал слабые объятия старческих рук и прикосновение к своей бороде, щекам тонких материнских губ.
Непривычно взволнованный, он долго не мог овладеть собой.
— Ну, зачем ты сама, ночью… по такой дороге?..
Но она радостно останавливала его:
— Что ты, что ты, Серёженька! Разве я могла не встретить?.. Столько лет!..
Она всхлипнула, и он сам едва удержался, чтобы не расплакаться.
— Да, да, столько лет!..
Он старался рассмотреть морщинистое лицо матери, такое родное, и всегда новое, особенно близкое в эту минуту. Он как будто не видел её все эти двадцать лет, и та старушка, что приезжала в Петербург, была не она, а её двойник, который несколько стеснял его и являлся в петербургской жизни каким-то не идущим к ней живым пятном.
Теперь, когда он сидел с ней рядом, в новой, специально для него купленной, коляске, досадно было, что эта коляска не та, в которой когда-то он делал около сотни вёрст домой от той далёкой станции.
Обняв мать, он с волнением слушал её голос, странно сливавшийся с перезвоном бубенчиков.
Вот, бубенчики были те, и он слушал их, пожалуй, с тою же нежностью, как и материнский голос, — те же были звёзды и та же тишина. Звёзды, звёзды… Как это странно — он не помнил за эти двадцать с лишним лет, чтобы хоть раз обратил внимание на звёзды. И эти звёзды тоже, как будто, имели свой голос, тоже родной, ласковый, который звучал около него.
Если бы не некоторая усталость, ощущавшаяся после дороги, чиновник мог бы забыть совсем о минувших двадцати годах и о министерстве. Он слушал мать, не вникая в её слова, отвечая ей кивками головы, улыбкой, в то время, как душа его одевалась тихой грустью этой ночи, нежностью воспоминаний, светивших как звёзды. Приятно было чувствовать около себя мать и ночной весенний холодок, от которого отвердела дорога и остекленели лужи, значительно и весело трещащие ледком под колёсами и под копытами лошадей.
И минутами казалось, что он маленький мальчик и что вся его служебная деятельность, целый огромный период жизни — сон, случайно прочитанная бумага с казёнными печатями, прошитая крепкими нитками.
Он засмеялся от радости, когда очутился около родного дома и услышал собачий лай, и взошёл на подновлённое крыльцо, где, несмотря на поздний час, с хлебом-солью встретили его люди.
Как низки стали потолки, как сжались стены! С горькой печалью он оглядывал старую мебель, часы, зеркало, и теперь ему жутко было взглянуть на него и встретить одутловатое, вялое лицо с безжизненными бакенбардами. Войдя в детскую комнату, где всё осталось так, как было, когда он покинул её в последний раз, не выдержал и должен был отвернуться к окну, выходившему в сад, и долго барабанил по стеклу, на котором, бывало, зимой мороз выписывал такие чудесные узоры.
VI
Странно и ново было ему проснуться утром дома.
Да, да, именно это было дома! И самый воздух был такой, какой должен быть дома, а не в петербургской квартире, которая, несмотря на весь холостяцкий комфорт, всё же представляла собой что-то вроде гостиницы, случайное, временное помещение — не больше. А здесь пахло наливками, старыми деревянными стенами и приятной свежестью, напоминающей запах весенней рощи.
Взглядывая каждое утро в окно, он видел сад, старый сад, где меж стволами деревьев, среди жёлтой измятой прошлогодней травы, пробивалась молодая зелень и почки на деревьях набухли, и весенние птицы хлопотали, свистели, радуясь весне. В первое время он опьянел от воздуха, от сытных деревенских кушаний, которыми закармливала его мать. По настоянию её, он сделал необходимые визиты в новой коляске соседям, а затем пошли день за днём легко, спокойно и вкусно с ленивой улыбкой, жившей здесь, как будто, в самой природе.
Ещё сначала были минуты усталости и покалывания, и недомогания, но уже через неделю он стал совсем здоров и даже не удивлялся этому чуду: так оно и должно было быть само собой.
Перед глазами его с каждым днём всё нежнее оживала земля и сад, и томительно-сладко было видеть, вместо исписанных бумаг, могучие вспаханные поля, а вместо однообразных чёрных букв — лопающиеся почки.
Впереди предстояло целых два месяца такого покоя и безделья; но как-то так выходило, что весь день был заполнен простыми, свежими впечатлениями.
Шестой… восьмой… десятый…
VII
Приблизительно на двенадцатый день, как-то проснувшись, чиновник ощутил лёгкий укол совести, похожий на укор.
Правда, он не обманывал министра, когда сделалось дурно при докладе; но, ведь, теперь-то он здоров, совершенно здоров! За него работают там другие, но он знал себе цену, и ясно было, что другие не могут вполне заменить его. Во время прогулок по полям, где в первые дни он ни разу не вспомнил о министерстве, — теперь нет-нет, да и вспоминались ему деловые бумаги, и как-то ночью даже приснилось, что он входит с весьма важным докладом к министру, и тот покровительственно пожимает ему руку и говорит, что без них двоих едва ли не погибла бы Россия.