Шрифт:
Развяжи они мне руки, я был готов вылизать свою рвоту, я был готов выстирать пижаму, но они решили продолжать. «Когда русские разбили шведов?» Слезы почему-то не останавливались, но я был так благодарен судьям Линча, что они не стали возвращаться к предыдущему вопросу, что поторопился уточнить: «В хоккее или по-настоящему?» — «В ледовом побоище», — великодушно ответил Козьма, но Димитрий впервые перебил его: «То были тевтоны». Если б он не сказал этого, то, видит бог, я бы переспросил еще раз: «В хоккее или по-настоящему?» — поскольку «ледовое побоище» не уточнило вопроса. Тут Козьма обернулся к Димитрию и вдруг тем же самым ледяным голосом произнес: «Ты всегда все путаешь!» — «Не при подсудимом.» — попытался было урезонить его Димитрий. «Пусть слушает!» — отрезал Козьма. «Пусть тогда лучше выстирает пижаму, а завтра продолжим», — примирительно предложил Димитрий, и тогда Козьма победно объявил: «Суд Линча откладывается до завтра. Подсудимого приговорить к приведению социалистического имущества в надлежащий порядок и завтра явиться с повинной в зал суда. Есть вопросы?» — Я замотал головой. Козьма брезгливо развязал рукава своей пижамы за моей спиной, а Димитрий пошел высовывать швабру из дверных ручек. Я был на унизительной, но свободе, и то ли от холодной воды из крана, под которым я отстирывал свою липкую рвоту, то ли от долгого страха, но ночью у меня резко поднялась температура, и весь следующий день я опять пролежал под капельницей в присутствии сестры, взирая на медленно и живительно застывшее время.
Станция метро «Белорусская»
Я пытался понять, каково будет деду в земле, когда его принесли мертвого, вымытого и облитого одеколоном в гробу на мерзлое сибирское кладбище, где могильщик сбил руки в кровь, колупая киркой и ломом сначала заледеневший наст, потом комья мерзлой и крошащейся земли, пока, наконец, не добрался до затвердевшей от холода глины.
В автобусе ехало человек двадцать — большей частью ветеранов. Суетясь от важности происходящего, они стали вытаскивать гроб сначала не тем концом, начав его разворачивать зачем-то прямо в автобусе, да так, что тело стукнуло изнутри по гробу и чуть не выпало, но кое-как гроб все-таки вытащили наружу и поставили на насыпь из комьев мерзлой земли и наледи, отчего гроб начал соскальзывать, но его удержали, и тогда могильщик, стоявший в пустой могиле, велел подать конец гроба на себя. Несколько младших офицеров местного военкомата ухватились за края гроба и в последний раз ощутили ненарочный вес безжизненного тела в нем, другие продели под гроб веревки и стали натягивать их, чтобы гроб не соскользнул и не придавил могильщика. Наконец, еще раз стукнув мертвым телом, гроб оказался там, где ему надлежало быть. Могильщик кое-как выбрался из ямы и первым бросил в нее ком земли. И тогда остальные стали подходить к насыпи и неловко бросать кто комок земли, глины или кусок льдышки — что попадется под руку. Чуть обождав, могильщик взял лопату и стал засыпать яму крупняком. К нему на подхват двинулись те, кто более всего томился нелепостью своего присутствия, — все те же младшие офицеры, снятые с дежурства. Яма заполнилась, насыпь из комьев глины, наледи и наста сложилась в горку, которую притопали, несколько человек сказали разные слова, остальные послушали, потом наступило молчание, и люди, как бы специально замедляя свои шаги, пошли обратно к автобусу.
А могильщик остался приглаживать могилу. Но как только автобус выехал с кладбища, он, наверное, взял свой шанцевый инструмент и пошел складывать его в сарайчик, чтобы после этого пойти домой на обед.
И дед — полковник Ржевский — остался в земле один.
Неделю спустя, вернувшись из Сибири, мы шли по «Белорусской»-кольцевой к «Белорусской»-радиальной, и я представлял себя попеременно то толпой, возвращающейся с кладбища, то, глядя на дядю Глеба, — могильщиком, несущим свой инструмент в сарай, то, когда мой взгляд падал на каменное лицо мамы, — дедом, оставленным навсегда в той холодной сибирской земле.
Что должен был чувствовать он, освободившийся ото всех, но и оставленный всеми? Тот, который назвал свою первую дочь самым дорогим для себя именем — Москва, но избивал ее в детстве так, что она, бедная, описывалась от страха, отчаянья и бессилья. Тот, кто безгранично верил в свою власть надо всеми своими детьми, кто проклял дочь, родившую ему первенца-внука. Что мог чувствовать в мерзлой и одинокой земле он, гнобивший своих близких и не имевший друзей, проживший по принципам и не веровавший в Бога?!
Позади нас оставалась некая каменная семейка белорусов, среди коей возвышалась одна, похожая на мою маму, но я старался не оглядываться на них и уставился себе под ноги, на мелкоплиточную мозаику белорусских узоров — рубашку с такими узорами носил в молодости дед, — я видел это на фотографии, которую мама прятала в книжке некоего Г.Мало под названием «Без семьи».
Должно быть, даже эта каменная семейка — и та счастливее нашей, частью живой, а частью уже мертвой, — думал я, двигаясь к переходу, и уже на радиальной, с ее шахматными полями на полу, суеверно стал прыгать с белой клетки на белую, с белой на белую, боясь, что если наступлю на черную, то.
Станция метро «Речной вокзал»
Мы ехали по зеленой линии, станция за станцией — до самого конца, до «Речного вокзала», и у меня было вдоволь времени, чтобы понять, почему мама опять возвращается вместе со мной к отчиму на Левобережную. На ту самую Левобережную, где при всей ее природной красоте в заброшенных яблоневых садах шастают педофилы, а чуть подальше, слева от книжного магазина, в зарешеченное окошко психдиспансера выглядывают, ковыряя в носах, дебилы, обмазанные манной кашей.
В черно-белой последовательности тоннелей и станций, замечаемой мной как некое продолжение той самой шахматной доски, я думал о том, что и у мамы моей есть своя мама (об этой последовательности я — трехлетка — сказал однажды: «Вот какой паровоз получается!»), правда, я ее до сих пор не видел, но знал, что моя мама считала ее корнем всех проблем не только с отцом, сестрой и братом, но и с ее мужьями, включая нынешнего — дядю Глеба.
При том что дед проклял мою мать, мама моя зла на него не держала, зато бабулю она считала истинным кукловодом, накручивавшим всю жизнь деда против своих детей. Недели две назад я подслушал телефонный разговор мамы с бабулей и знал, что дед лежит дома в полукоматозном состоянии. «Ну, наконец-то ты его заполучила полностью в свои руки! — сказала тогда мама. — Теперь ты вольна делать с ним что тебе вздумается. И безо всякого сопротивления!» Я догадывался, что бабуля плачет в трубку и осыпает маму проклятиями. «Самое главное — не слушай теперь никаких врачей, а следуй своим священным знаниям, почерпнутым из газет! — не унималась мама, срываясь в истерику. — Ты ведь знаешь все лучше всех, обо всем ты читала в своих паршивых газетах! Сломала всем жизнь, рассорила нас между собой, зато теперь останешься одна-одинешенька, как паук, запутавшийся в своих сетях. — мама уже плакала, но никак не могла остановиться. — Теперь захочешь — напоишь его самогоном, захочешь — уморишь голодом, захочешь — вымоешь тройным одеколоном, не захочешь — изваляешь в собственном дерьме! Дерзай, матерь!»
Два плача шли по тысячекилометровым проводам друг навстречу другу и как два состава метро на открытом подземном участке с грохотом проносились один мимо другого. Я смотрел на свое темное отражение в темном стекле, и только две звездочки слез остро блестели в темноте, и в нее же срывались падучими.
Почему столько жестокости в мире? — думал я и не находил в себе ответа.
«Земную жизнь пройдя до половины, я оказался в сумрачном лесу.» — процитировал смурно дядя Глеб, выходя в лес тонких колонн конечной станции, но я удивился не этим словам, а странному ощущению одинаковости всех этих станций с ребристыми, лестничноподобными потолками, как будто в этой беготне навзничь, я уже никогда не выберусь на белый свет.