Шрифт:
Ночей пять я ночевал у Мани-рыжей. То есть не только пять ночей, но пять ночей и пять дней. Потому что и к этим ночам, и к этим дням действительно подходит слово ночевал.
В ту неделю я почти не выходил на улицу. У задернутой занавески крутился я по дому босой, без рубахи, в одних брюках, ложился на диванчик и что-то читал, просто лежал и думал. Кто-то загнанный и прячущийся, очень опасный, потихоньку-понемножку укоренился во мне. Дни были ужасно длинные и ужасно мучительные. Ночи — на составленных табуретках у Мани в передней — ужасно жаркие, душные, бессонные, еще длиннее и еще мучительнее, чем дни.
Рано утром Маня с мужем уходили на работу. Маня за те пару лет, что я ее не видел, стала старше, располнела и раздалась, огненно-рыжие волосы ее пригасли, выцвели. Работала она на трикотажной фабрике. Ее мужа звали Дуцэ, и он был, кажется, на хорошие несколько лет старше Мани. Высокий и костлявый, с корявым худым лицом, меховщик на меховой фабрике. Наверно, из-за этого имени Дуцэ в Рашкове решили, что Маня-рыжая живет в Яссах с румыном. Но «румын» этот был вполне еврейский парень, родившийся и выросший в Яссах, в еврейской бедняцкой черте, на «красном мосту». В Манином и Дуценом шкафчике с книгами на двух полках стояли румынские книжки, на двух — еврейские. Румынские книжки как раз читала она, Маня, а еврейские книжки читал как раз он, Дуцэ. Дуцэ был веселый, разговорчивый. Он любил показать, что умеет и анекдот рассказать, и спеть еврейскую песенку. Он напичкан был всеми еврейскими пьесами, которые играли в ясском «Помул верде», и всех еврейских актеров называл по-свойски и по-дружески только по имени. Не, скажем, Сиди Таль, а Сиди, и не Севилла Пастер, а Севилла. Однажды он мне даже сказал, что он хорошо знаком с Ициком Мангером [3] . Только знаком? Они даже вместе пили, вместе не один вечер провели. Он повозился у лацкана, вытащил оттуда большую меховщицкую иглу и засмеялся. Только провели? Этой вот иглой он Мангеру зашивал порванные штаны. Мангер улегся в парке на скамейку, извините, кверху задом, а он, Дуцэ, зашивал ему распоротые штаны. Вот этой вот толстой меховщицкой иглой.
3
Мангер Ицик (1901—1972) — известный еврейский поэт.
Еще мне Дуцэ рассказывал, что он сам, собственными глазами, видел, как великий Энеску после своего концерта, который наделал такой переполох во всем городе, зашел в маленький ресторанчик на Николинэ, у отдельного столика наверху, на галерее в ресторанчике, выпил пару рюмок цуйки, вынул скрипку из футляра и встал играть гаммы. После такого концерта, который взбудоражил Яссы, после такого успеха и такого возвышения, после всего этого стоял и стоял и играл гаммы, учился играть. Публика сидела внизу и замирала от восторга. Ресторанчик тогда закрыли часа в три ночи. Он видит его перед глазами, Энеску, как он стоит себе так у столика на галерее, с длинными, разметавшимися волосами и со скрипкой у плеча.
Лгать Дуцэ не лгал. Все истории его были, наверно, только любимыми выдумками, фантазиями, пусть даже хвастовством. Но то, что он хвастается именно таким хвастовством, мне как раз в Дуцэ нравилось. Это не унижало его в моих глазах, а, наоборот, поднимало. И меня, помню, сразу, с первой же минуты, как-то по-особенному потянуло к мужу Мани-рыжей.
Манин адрес дал мне Бенчик. То есть адреса он мне не дал. Он только назвал мне улицу и обрисовал закоулок возле бакалейного магазина, куда надо свернуть, и где сразу, во вторых воротах, точно напротив них, в самой глубине двора, живет Маня-рыжая со своим мужем Дуцэ.
Когда на следующий день, в контрольный час, в восемь вечера, парень, который должен был в Яссах встретить меня, снова не вышел к Национальному театру, я больше трех-четырех минут не ждал. В таких случаях нельзя ждать больше, чем считанные минуты. Я отправился разыскивать Манину улицу. Не спеша отыскал я и улицу, и бакалейный магазин на углу, и закоулок, и ворота, и Манину дверь в глубине двора, и — замочек на двери. Я откинул крючок на дверце Маниной веранды и так на этой веранде и просидел в темноте, пока не пришли из города Маня с мужем. Маня обнялась со мной и расцеловалась не просто как со своим человеком, земляком, можно даже сказать, другом детства, а как с очень близким и родным, ну прямо как с братом.
И я допустил ошибку. Это не первая, и не единственная, и не величайшая, и не последняя ошибка в моей жизни. Ну, в самом деле — оба фабричные рабочие, она так радушно меня приняла, да и он выглядел таким приветливым, добрым — так что на следующее же утро я Мане проговорился и, разумеется, по секрету, дал ей понять, что со мной делается. Маня на миг сильно переменилась в лице. Но только на один миг. Тут же снова появились ямочки на ее щеках. Желто-рыжие веснушки, обсыпавшие ее нос и лоб, снова стали красивыми. Через миг она снова стала собой. Она мило сказала мне, что я смогу быть у нее, сколько будет нужно. Она мне поможет. На фабрике она знает одного товарища. Она с ним очень осторожно поговорит, может, он что-нибудь посоветует. Она мне поможет, красиво сказала она, снова связать оборвавшуюся нить. Но только одно: чтобы я из дома никуда не выходил. Не потому, что она боится, и не потому, что им это может повредить. Мне может повредить. Меня не должны видеть на улице. Никто даже знать не должен, что я в Яссах. Бенчику это, конечно, тоже нельзя было знать. Но ладно, что сделаешь? Бенчик все равно мало встречается с рашковцами. Вернее, рашковцы мало встречаются с ним. Она, как бы случайно, пройдет мимо корчмы и постарается сказать Бенчику, что я на следующее же утро уехал. Кроме того: а может, за мной таки следят? В Яссах можно и такого ожидать. Что там говорить — не веселая история, но боже упаси, она не отказывается. Наоборот, она сделает все и поможет мне. Несколько дней я смогу у них переждать. Она думает, что ничего не случится. Но ходить по улицам мне нельзя. Ни за что.
Первые три вечера были даже веселыми. На столе стояла бутылка вина. Дуцэ все рассказывал свои истории, шутил, напевал, а Маня смеялась, сияла, влюбленно смотрела ему в рот. Я тоже смеялся, и у меня тоже была минута радости. Их маленькая квартирка была бедной, но аккуратно обставленной. Во всех углах, в каждом простеночке, какая-нибудь меблишка, даже на табуретках — белые накрахмаленные накидки. Может, несколько многовато — казалось мне. Две простыни на моей постели аж трещали, слепили глаз. Мои ночи были длинные и мучительные, их ночи, видимо, тоже не были короткими и спокойными. Манин знакомый товарищ на фабрике никакого толкового совета не дал. Надо иметь терпение, сказал он, надо ждать, время все выправит. Маня, правда, передала это мне очень спокойным голосом. Затем, однако, совсем тихо, как не мне, а себе самой, пробормотала: «Легко сказать, ждать. Сколько ждать? Где ждать?» Каждое утро, после того как Маня и Дуцэ уходили на работу, я находил на столе приготовленный завтрак: салат из помидоров, пару кусочков хлеба с маслом, яйцо, стакан молока. Видно было, что приготовлен завтрак с любовью. Свежая скатерка на краю стола, нож, вилка и ложечка красиво уложены с правой стороны, солонка с солью, яйцо в отдельном блюдце, помидорный салат забелен ложкой сметаны, присыпан укропом, на стакане молока блюдце, все вместе накрыто белоснежной салфеточкой. Один раз в день я, однако, нарушал Манино условие: ближе к вечеру, перед их возвращением, я выскакивал в бакалейный магазин на углу и покупал кусочек брынзы, селедку, колбасу, сахар, иногда-таки бутылку вина — пусть будет хоть ужин мой. Маня злилась. И за то, что я выскакивал на улицу, и за то, что тратил деньги. Злилась чистосердечно, искренне. А Дуцэ шутил: «Боже праведный, доходный гость. Пошли мне сто таких гостей, так у меня будет со временем счет в банке!»
Так выглядели первые три дня. На четвертый день и на пятый день все стало иначе.
Разговорчивый и веселый Дуцэ перестал разговаривать, перестал шутить, стал вдруг молчуном. У Мани будто щеки запали, и запалость эта стерла ее ямочки. Красивые веснушки на ее носу перестали быть красивыми. Наоборот. Тем более что она ходила с опущенным носом.
Ужинали мы опять все трое вместе, за одним столом. Но мы сидели и больше молчали, чем разговаривали. Как три случайных человека, случайно севших за один случайный стол. Дуцэ и Маня словом между собой не обмолвились, сидели друг против друга надутые. Со мной все же говорили. Но без охоты, мне казалось, больше для вида, больше ради этикета: «Кушай, почему ты не кушаешь? Возьми кусочек селедки» — и прочее в этом роде.