Шрифт:
А француз остановиться не мог.
Вот, дескать, хор — это не просто так.
И музыка в столице на ассамблеях, объяснял, большею частью сборная.
Там трубы, фаготы, гобои, литавры, а некоторые вельможи имеют свои капеллы, например, у княгини Черкасской такая есть, он доподлинно знает, сам государь княгиню посещал, пока война не оторвала. Есть и такие, что состоят из одного фортепиано, нескольких скрипок, одной виоль д’амур, одного альта, виолончели, контрабаса, двух флейт и двух валторн. Наверное, количество было важным, потому что Анри неутомимо повторял: одной, одного, двух. «Пленительная игра сих музыкантов и новость всяких привезенных инструментов, — во время обеда красиво объяснял Марье Никитишне, — доставляют хороший случай показать искусство музыки. А сами хоры бывают однородные и смешанные, отдельно из девок, отдельно из мальчиков».
«Да как так, Анри? — играла бровями тетенька. — Ни в старой Зубовке, ни в Томилине, ни в Нижних Пердунах никогда такого не слыхивали и вверх по реке Кукуману еще не случалось ничего такого».
А француз настаивал: есть верхние и нижние голоса.
Вот девка Улька, указывал (кажется, всех девок в Томилине обсмотрел), очень славно пищит, ну и другие, и у девки Матрёши голос плавный, нежный, а если конюха Ефима научить, то от его голоса посуда начнет трескаться.
Вилланела, фроттоле, вильясино. Не обед, а какие-то дивные резонеманы.
Немец в этих разговорах не участвовал, но уши держал открытыми. Дисканты, альты, тенора, басы — это все слова. Голоса у девки Матрёши или у того же конюха Ефима и без этого сами собой звучат. Француз прыток, он как петух готов впрыгнуть в самую большую стаю деревенских девок, только какой из них хор? Просто это он Алёшу специально сбивает с толку.
Алёша правда дивился.
Услышал, например, слово «дивизи».
Как разделится хор на два голоса, так получай дивизи.
Жили-были, прыгали через костер, ловили рыбу, зачем же дивизи?
Не закажи тетенька французского кавалера Анри Давида — и теперь жили бы без дивизи и даже без нотоносца. Алёша немало этому дивился, но мысленно стал ставить Анри выше герра Риккерта. Немец — молчун, а Анри вечно что-то напевает. Листвы шум, плеск речки, порывы ветра — ничто ему не мешает, а, наоборот, все будто вплетается в его голос. С улицы придет, где грязь по колено, все равно поет. Герр Риккерт учит многому, но получается, что удовольствие достигается и пением. Алёша боялся этой мысли, он не умел врать, спроси его тетенька, он все свои смущения тут бы и высказал, но тетенька не спрашивала.
А у француза свое на уме.
«Скажи Матрёше, чтобы в овин пришла».
И смотрит весело, пронзительно, нужно ему и Матрёше рассказать про дивизи.
В первый раз Алёша согласился, пошел, заглянул в людскую. Кто-то там спал на печи, на лавке сапожник чинил сапог, конюх Ефим зашел, пил чай. Матрёша как раз помыла миски, крынки расставила сушить. «Чего, барич?» — спросила, выйдя на крылечко. Алёша сказал про овин, про Анри, а Матрёша неожиданно рассердилась: «У меня от него еще от прежних разов жопа болит». И опять хотела приподнять сарафан, показать синяки от щипков, но при открытых окнах не решилась.
Алёша и не стал больше ходить.
Зажигалась в нем смертная музыка.
В пятнадцать лет остро стал чувствовать красоту.
Сам лобастый, плечи узкие, локоны светлые, зубки выдаются вперед, как у всех Зубовых. Стал стеснение невнятное испытывать — от умного немца, от грозной тетеньки, от веселого француза, от девки Матрёши. Иногда тетенька, как раньше, звала Алёшу в кабинет, располагалась в любимом кресле, указывала на книгу: «Читай». И добавляла: «Книга такая глупая, что смеяться буду».
Книга и правда глупая. «О диспозиции и разделении».
«Коли строить желаем хор…» — начинал негромким голосом.
«Да как так? — удивлялась тетенька. — Опять хор? Почему хор?»
Читал: «Это только в партесных концертах количество частей не регламентировано…»
Тетенька, как при головной боли, сжимала виски ладонями: «Ну совсем глупая книга». И спрашивала, спрашивала изумленно, даже растерянно: «Ты-то мне, Алёшенька, такое разъяснить можешь?»
Алёша даже напевал, разъясняя, что такое есть хор, поминал хороших мальчиков на клиросе, но тетенька и от этого только морщилась. «Ты, Алёшенька, пустое несешь. Что увидишь в книге, то повторяешь».
И указывала рукой — уходи.
И звучали, звучали в голове волшебные голоса.
Оставшись один, смотрел в открытое окно на медленные облака, думал о тетеньке, о французе, о девках у костра. Вдруг вспоминал Матрёшины синяки. Кожа белая, все у Матрёши выпуклое, нежное. Стал остро чувствовать время. То гуси в небе, то дождь стеной, эко благость какая. Вспоминал: а как же папенька? А как же варнаки, повешенные доброй тетенькой? А бедная маменька? Где теперь, почему такому надо было случиться? Хор в голове звучал все печальнее. Вон тетенька тоже растет как дерево. Когда нужно — запирается с французом Анри в кабинете, на два ума решают, как быть с хозяйством, как вернуть спорные деревеньки. Иногда в кабинете говорили громко, иногда подолгу молчали, думали, наверное. Тетенька вдова. У нее много крепостных душ, приходится самой во всем разбираться. Теперь, правда, кавалер Анри Давид помогает. Девка Матрёша осторожно приостанавливалась у дверей, не подслушивала, конечно, но другим не давала. А потом, будто испугавшись чего, бежала к старой черной Устинье на край села, и там Устинья гадала ей по течению и стоянию звезд, и виден был снаружи через крошечное окошечко одинокий каменный болван на взгорке посреди поля.