Шрифт:
— В этот день, батенька, была свадьба Добри Станева из верхней околицы, того самого Добри, которого убили в сорок четвертом при Прокупле. Значит, я тогда брил его, а поскольку кумом был ты, значит, я брил и тебя!
— Ну, что? Верно ведь, черт возьми, а? — восхищаются сельчане, цокают языками и дергают за руки старца, чтоб вел их в корчму.
Парикмахерская пустеет, я подхожу к креслу. Хромой внимательно оглядывает мое чисто выбритое лицо и протягивает мне пахнущую дешевым одеколоном руку:
— Ну, добро пожаловать, начальство! Большое дело сделали вчера наши охотники. Я тоже хотел прийти на помощь, но куда уж мне с этой ногой… Садись, подстригу, это все приходят, чтобы языки почесать.
— Знаешь, я ведь тоже пришел не стричься-бриться… Мне надо спросить тебя об одной давней истории, только дело деликатное, и мне бы не хотелось разговаривать здесь.
Хромой аккуратно встряхнул большую простыню, сложил ее, бросил на меня острый взгляд.
— А что это за история?
— Давай-ка забежим напротив, в корчму, там и поговорим. Я угощаю.
Вижу, что он раздумывает, потом вынимает большие карманные часы, целую вечность смотрит на них и наконец говорит:
— Ладно, Лесничий! Ты иди, а я закрою заведение и тоже приду.
Снова выхожу на заснеженную площадь, бегом преодолеваю пятьдесят метров до корчмы. Внутри чисто подметено, везде порядок, но в воздухе все-таки стоит непреодолимый запах анисовой водки, лимонадной эссенции и лука. Корчмарь встречает меня радушно и тут же сажает за отдельный столик в углу. На столике чистая клетчатая скатерть. Это место — для гостей.
— Мы будем обедать вдвоем. Приготовь, пожалуйста, горячую ракию, закуску и что-нибудь настоящее поесть.
— Понятно! — Корчмарь многозначительно подмигивает мне. — К тебе, наверно, приехало большое начальство. Я слышал, вчера тут был кто-то из самой Софии.
— Никакой Софии! Мы обедаем с бай Христо, и никого больше за этот стол не пускай!
Корчмарь, конечно, обещает оставить нас вдвоем и в красках расписывает блюда, которыми он может нас попотчевать, — и свежую жареную телятину, и котлеты, и поджарку, заказывай что хочешь…
Я ничего не ел больше суток, и у меня прямо слюнки потекли от его рассказов. Он убегает на кухню, я закуриваю и жду Хромого, который является точно через десять минут, как и обещал. Мы не успеваем и двух слов сказать друг другу, как перед нами, как на скатерти-самобранке, возникает роскошная закуска под ракию: капуста, соленые огурчики и помидоры с сельдереем, маринованный сладкий перец и жареные баклажаны. И все домашнего производства и в количестве, достаточном для взвода проголодавшихся пехотинцев. Мы в восторге, корчмарь горд и счастлив, мы, едва дождавшись, пока он убежал на кухню, поднимаем рюмки. От волнения у меня еле заметно подрагивают пальцы, но я изо всех сил стараюсь держаться. Наконец, выпив первую рюмку горячего питья и порядком закусив, я спрашиваю брадобрея — так, как бы между прочим, тусклым голосом, — не помнит ли он, что было восемнадцатого сентября двадцать один год назад.
— Двадцать один год, говоришь?
Хромой вынимает из кармана пиджака огромный носовой платок, шумно сморкается, отпивает немного ракии из рюмки и морщится.
— Ты почему вдруг заинтересовался?
— Заинтересовался, — я предлагаю ему сигареты. — Если не помнишь, может, сбегаешь за тетрадью?
Христо нагибается над огоньком моей зажигалки, глубоко затягивается и достает из-под стола большой истрепанный портфель (а я еще удивился, когда он вошел, — зачем ему портфель?).
— Тетрадь здесь. Думаешь, я не догадался, о чем ты будешь меня спрашивать?
Поплевав на палец, Хромой аккуратно перелистывает страницы этой чудо-тетради.
— Восемнадцатого сентября, начальство, наверху под Пределом убили твоего отца. Ты знаешь об этом лучше меня, а спрашиваешь.
— Я знаю это, бай Христо, но меня другое интересует.
— Что тебя интересует, начальство?
— Все, что имеет отношение к смерти отца, — слухи, сплетни, разговоры…
— Ты угощать меня пригласил или допрашивать?
Делает вид, что очень рассержен, но не забывает о ракии.
— Какой там допрос, когда столько времени прошло… Может, хоть что-нибудь…
— Спрашивай, не спрашивай, — прерывает он меня, — ничего не помню. Шутка ли — двадцать один год прошел, полжизни.
— А тетрадь?
— А что тетрадь? Это ж не Библия, чтобы про все писать в ней!
— Ну а все-таки…
— Слушай, оставь ты это дело! Тебе люди давно рассказали про все, я ничего не могу добавить. Нехорошо человеку рыться в прошлом!
Молчим долго, пьем, едим, курим, а у меня внутри медленно, но с невероятно разрушительной силой закипает гнев. Опять — в который раз! — наталкиваюсь на проклятую стену молчания, на увертки, за которыми привыкли скрываться многие в Дубравце. И Дяко такой же, и Хромой, и все, кого я ни спрашивал… Корчат из себя полоумных и молчат, будто их веревками связали.