Шрифт:
У него тоже были влиятельные друзья: кардинал Ришелье, венецианские синьоры и папа, которым тогда был, как мы уже сказали, Урбан VIII. Но первый, занятый в то время осадой Ла-Рошели и войной с Англией [140] , встречая сопротивление сторонников королевы-матери Марии Медичи [141] , которая по каким-то своим соображениям была противницей Неверского дома, ограничивался пока что одними посулами. Венецианцы не желали ни трогаться с места, ни даже определённо выразить своё мнение, пока не вторгнется в Италию французское войско, и, тайно поддерживая герцога, насколько это было в их силах, в то же время засыпали мадридский двор и миланского губернатора всякими протестами, предложениями, посланиями, то мирными, то грозными, смотря по обстоятельствам. Папа рекомендовал герцога Неверского своим друзьям, защищал его интересы в глазах противников, строил проекты соглашения; но о том, чтобы выставить в поле войско, ничего и слышать не хотел.
140
…занятый в то время осадой Ла-Рошели и войной с Англией… — Ла-Рошель — французская крепость, находившаяся в руках протестантов-гугенотов, с которыми кардинал Ришелье вёл борьбу. В 1627 г. примкнула к Англии, но в следующем году была взята французскими королевскими войсками.
141
…встречая сопротивление сторонников королевы-матери Марии Медичи… — Мать Людовика XIII, Мария Медичи стояла во главе феодально-аристократической оппозиции в Лангедоке (юг Франции), подготовлявшей мятеж против абсолютизма и правления Ришелье.
Таким образом, оба союзника могли с тем большей уверенностью начать свои согласованные действия. Герцог Савойский со своей стороны вступил в Монферрато; дон Гонсало с большим пылом принялся за осаду Казале, но не нашёл это таким лёгким, как ожидал: не думайте, что на войне бывают одни розы. Двор не оказывал ему помощи в желательных для него размерах, подчас оставляя его даже без самого необходимого. Союзник же помогал ему чересчур ретиво, а именно, получив свою долю, он принялся по кусочкам захватывать и ту, которая предназначалась испанскому королю. Можно себе представить, как бушевал дон Гонсало. Но он опасался, что при малейшем шуме с его стороны этот самый Карло Эмануэле, столь же предприимчивый на всякие интриги и вероломный в соблюдении договоров, сколь храбрый в бою, перейдёт на сторону Франции, — и потому дону Гонсало приходилось закрывать на всё глаза и молча сносить эту обиду. К тому же осада подвигалась медленно, затягивалась, и порою даже казалось, что она идёт на убыль: уж слишком много проявляли стойкости, бдительности и решимости осаждённые, а у самого Гонсало было мало людей, да и, по мнению некоторых историков, он сам допустил весьма много промахов. Мы охотно верим, что это правда, и даже склонны, если дело действительно обстояло так, радоваться тому, что по этой причине от этого похода осталось меньше убитых, изуродованных, искалеченных и, ceteris paribus [142] , даже просто меньше повреждённых черепичных крыш в Казале.
142
при прочих равных условиях (лат.)
Находясь в таких тяжёлых обстоятельствах, дон Гонсало получил известие о мятеже в Милане и лично отправился туда. Здесь в докладе, ему сделанном, упомянуто было также о возмутительном и нашумевшем побеге Ренцо и об истинной и предполагаемой причине его ареста; не преминули сказать и о том, что человек этот укрылся на территории Бергамо. Это обстоятельство привлекло внимание дона Гонсало. Из совершенно другого источника он был осведомлён о том, что в Венеции задирают нос в связи с миланским бунтом. Поначалу там даже считали, что это вынудит дона Гонсало снять осаду с Казале, и полагали, что он всё ещё растерян и чрезвычайно озабочен, тем более что как раз вслед за этим происшествием пришло известие о сдаче Ла-Рошели, которого синьория жадно ждала, а он так боялся. Сильно оскорблённый и как человек и как политик тем, что синьоры имели такое представление о его делах, он всячески искал случая убедить их путём всевозможных доказательств, что он ни в малейшей степени не утратил своей прежней твёрдости, ибо сказать прямо: я не боюсь, — это всё равно, что не сказать ничего. Но есть отличное средство — разыгрывать оскорблённого, жаловаться, заявлять претензии. Вот почему, когда к нему явился венецианский резидент, чтобы выразить ему своё почтение и вместе с тем разведать по его лицу и поведению о тайных его замыслах (обратите внимание на все детали, вот это и есть тонкая политика старого времени), — дон Гонсало слегка коснулся беспорядков, тоном человека, который уже всё уладил, и заявил по поводу Ренцо тот резкий протест, о котором читатель уже знает, как и знает, что последовало из этого в дальнейшем. После этого дон Гонсало больше уже не занимался таким пустяковым делом, для него оно было вполне законченным. И когда потом, гораздо позднее, пришёл ответ из Венеции в лагерь под Казале, куда он успел вернуться и где был во власти уже других забот, он поднял голову и покачал ею, как шелковичный червь, ищущий листа. На минуту он задумался, чтобы вызвать в памяти этот факт, от которого в ней осталась лишь какая-то тень; вспомнил дело, и в сознании его промелькнуло беглое и смутное представление о виновнике беспорядков; затем он перешёл к другим вопросам, бросив думать об этом происшествии.
Зато Ренцо, как ни мало ему удалось разнюхать, должен был предаваться чему угодно, но не добродушной беспечности, и потому некоторое время им владела единственная мысль, или, точнее сказать, единственная забота — жить, скрываясь. Легко представить себе, как он горел желанием дать знать о себе Лючии с матерью и получить весточку от них, но тут на пути у него стояло два затруднения. Одно заключалось в том, что ему пришлось бы довериться писцу, потому что бедняга не умел писать, да, собственно, и читать в широком смысле этого слова. И если на вопрос об этом, заданный доктором Крючкотвором, он — как вы, может быть, помните — ответил утвердительно, то это не было хвастовством и, как говорится, втиранием очков. Правда, по-печатному он читать умел, хотя и очень медленно, а вот по-писанному — это уже дело другое. Стало быть, ему приходилось посвящать в свои дела, в свою столь щекотливую тайну третье лицо, а сыскать человека, который умел бы держать в руках перо и на которого можно было бы положиться, в те времена было трудновато, тем более в деревне, где у него не было никаких старых знакомств. Другое затруднение состояло в том, чтобы найти посланца — человека, который ехал бы именно в те места и согласился бы взять с собой письмо, обязавшись его непременно доставить. Совместить всё это в одном человеке тоже ведь дело не лёгкое.
Наконец, после долгих поисков он нашёл человека, который взялся написать за него письмо. Не зная, однако, находятся ли женщины всё ещё в Монце, или где-либо в другом месте, Ренцо решил, что, пожалуй, лучше вложить письмо к Аньезе в другое, адресованное падре Кристофоро. Писец взял на себя заботу и по доставке пакета; он передал его человеку, который должен был проезжать поблизости от Пескаренико, а тот с подробными долгими разъяснениями оставил письмо в остерии на большой дороге, в самом ближайшем к месту назначения пункте. Так как дело шло о пакете, адресованном в монастырь, то туда он и был доставлен, но что произошло с ним дальше, это нам навсегда осталось неизвестным. Ренцо, не получая ответа, попросил написать второе письмо, почти такого же содержания, как и первое, и вложил его в другое, на имя одного своего не то друга, не то родственника из Лекко. Стали опять искать, через кого бы доставить письмо; наконец, нашли, и на этот раз письмо дошло по назначению. Аньезе живо сбегала в Маджанико и попросила своего двоюродного брата Алессио прочитать и растолковать ей письмо. Они вместе сочинили ответ, который и написал Алессио. Нашёлся способ отправить письмо к Антонио Ривольта по месту его жительства, — однако всё это делалось не так быстро, как в нашем рассказе. Ренцо получил ответ и в свою очередь просил отписать. Словом, между обеими сторонами завязалась переписка, не быстрая и не регулярная, с заминками и задержками, однако постоянная.
Но чтобы иметь понятие об этой переписке, надо немножко ознакомиться с тем, как в ту пору делались такие вещи или даже как они делаются и сейчас, ибо по этой части, мне кажется, не произошло ровно никаких изменений или, во всяком случае, мало.
Деревенский житель, который не умеет писать и которому нужно послать письмо, обращается к знающему это искусство. Он останавливается преимущественно на человеке своего положения, так как всякого другого он стесняется либо мало ему доверяет. Он знакомит его, с большей или меньшей последовательностью и ясностью, со всеми предыдущими событиями, а затем излагает ему таким же образом то, о чём нужно написать. Грамотей одно понимает, другое толкует вкривь и вкось, даёт кое-какие советы, предлагает кое-какие изменения, и, наконец, заявляет: «Уж вы на меня положитесь». Берёт перо, облекает, как умеет, в литературную форму чужие мысли, исправляет их, приукрашивает, кое-что прибавит от себя или, наоборот, преуменьшит, а то и совсем опустит, смотря по тому, как, по его мнению, будет лучше. И ничего с этим не поделаешь: тот, кто знает больше, не хочет быть пешкой в руках другого, и если ему приходится вмешиваться в чужие дела, он и хочет повернуть их немножко на свой лад. К тому же вышеназванному грамотею не всегда удаётся высказать всё то, что ему хочется, иной же раз случается ему высказать совсем обратное: такое несчастье случается ведь порой и с нашей братией, пишущей для печати.
Когда письмо, составленное таким способом, попадает в руки адресата, который тоже не силён в азбуке, он показывает его другому учёному того же покроя, который читает ему и растолковывает письмо. Тут поднимаются споры, как понимать то или другое, ибо заинтересованный, хорошо зная все предыдущие события, считает, что те или иные слова выражают одно; а чтец, исходя из своего опыта сочинителя, полагает, что они выражают другое. В конце концов тот, кто не умеет писать, отдаёт себя в руки умельца и поручает ему написать ответ; сей последний, составленный таким же образом, подвергается потом подобному же истолкованию. А если, сверх этого, само содержание переписки немножко щекотливо и касается интимных дел, в которые не хочется посвящать третьего, на случай если бы письмо попало в чужие руки, если из таких соображений намеренно говорится обо всём не совсем ясно, — тогда, уж раз переписка завязалась, обе стороны в конце концов понимают друг друга не лучше, чем некогда два схоласта, четыре часа спорившие об энтелехии [143] (мы намеренно избегаем сравнения с нашими днями: как бы за это не досталось на орехи).
143
Энтелехия — термин, заимствованный из философии Аристотеля (384—322 гг. до н. э.), обозначающий некое нематериальное начало, якобы направляющее развитие материи.
С двумя нашими корреспондентами дело обстояло именно так, как мы сказали. В первом письме, написанном от имени Ренцо, было много всякой всячины. Прежде всего, помимо рассказа о бегстве, более сжатого, но и более путаного, чем вы читали выше, в письме сообщалось о теперешнем положении Ренцо. Из него ни Аньезе, ни её толкователь никак не могли составить сколько-нибудь ясной и цельной картины: тайное предупреждение, перемена имени, полная безопасность, а между тем необходимость скрываться — всё вещи, уже сами по себе не очень-то понятные, да к тому же ещё изложенные в письме несколько сбивчиво. Потом тревожные, взволнованные расспросы о приключениях Лючии, с какими-то тёмными и мрачными намёками, основанными на дошедших до Ренцо слухах. Наконец, робкие и отдалённые надежды, планы, устремлённые в будущее, а пока что — обещания и мольбы не нарушать данного слова, набраться терпения и не терять бодрости в ожидании более благоприятных обстоятельств.