Шрифт:
Так и описал обстоятельства гибели своего командира лейтенанта Третьякова его боевой друг, старший сержант, а позднее Герой Советского Союза Александр Орлов, пересылая семье планшет с документами и орденами погибшего.
В плену Матвей не совершил никаких подвигов. Просто два раза убегал из лагеря, его ловили, и оба раза каким-то чудом он оставался живым. Хотя после второго побега живым в полном смысле слова назвать его уже было нельзя. Освобожден он был нашими в конце сорок четвертого года. На родину его доставили на носилках, и только через полгода, уже после победы, выбрался он из госпиталя домой. И все эти месяцы шла проверка. Очень помогли делу заступничество Орлова и показания уцелевших солдат его подразделения.
Он вернулся домой. Все для него здесь было по-прежнему бесценно милым. Нет, не по-прежнему — в сто крат милее, в сто крат драгоценнее и дороже. Он вернулся домой. Это было чудом. Были минуты, когда Матвею казалось, что его еще не долеченное, большое рыхлое сердце не выдержит и вот-вот сейчас разорвется от лютой и сладкой боли.
На его подурневшем, все еще лагерно-сером лице часто возникала изумленно-счастливая, глуповатая улыбка. Волнуясь, он еще сильнее заикался, левую щеку время от времени сводила уродливая судорога, а на глаза порой, ни с того ни с сего, вдруг набегали слезы.
Все здесь было чудом. То, что все они — его любимые — остались живы и здоровы и он сам все же не поддался смерти, выжил и вот, видишь, вернулся домой. Чудом было проснуться ранним утром в комнатке, которая уже много лет называется «Матюшина боковушка». Лежать и, притаив дыхание, слушать тихие утренние домашние шорохи-звуки. Чудом была вся эта здоровая, чистая, простая жизнь.
По вечерам, после ужина, как бывало и прежде, до войны, семья собиралась в столовой повечеровать. Каждый занимался своим делом, но разговор шел общий. Говорил больше отец, и Матвей мог часами слушать его неторопливые степенные рассказы о том, какие трудности им, речникам-судоводителям, довелось хлебнуть в годы войны. Как оба они с Семеном не один раз писали в военкомат заявления и лично ходили — просились на фронт, но там даже и слов таких не допускали. Бронировало их госпароходство, как незаменимых, до последнего дня войны.
Несмотря на пережитые трудности и лишения, выглядел Егор Игнатьевич великолепно. Огромный, грузный, ни морщины на сытом румяном лице.
Налюбовавшись отцом, Матвей переводил влюбленный взгляд на братьев. По-отцовски рано начал грузнеть красавец Семен. Долговязый Валерка выровнялся в статного широкоплечего парня. Оба настоящие, чистой воды Третьяки.
Теперь Матвей уже не завидовал, как в детстве, младшим братьям, что вот они — младшие пошли в отцову породу, а он — первенец-большак и обличьем, да, пожалуй, и характером уродился в мать.
Он любовался братьями, радуясь, что не коснулась их война, не покалечила, не изуродовала их юношеской красоты и богатырского, как у отца, здоровья. Сильнее всех за эти годы сдала мать. Не то чтобы постарела или похудела, а как-то вся словно бы истаяла. Двигалась вяло, голос стал тусклый, бесцветный, казалось, и живет она нехотя, через силу.
Раньше Матвей не задумывался, почему мать год от года все реже улыбается, становится все молчаливее. Видимо, уже давно между ней и отцом не все ладилось, похоже, что мать была очень несчастлива, но в семье Третьяковых детям не полагалось совать нос в родительские дела, тем более, что при детях родители никогда не ссорились, а мать при детях никогда не плакала и никому ни на что не жаловалась. Она и сейчас не жаловалась. Управлялась с помощью Лидии по хозяйству, отпаивала Матвея парным молоком, молча подкладывала за столом на его тарелку лучший кусок. Она ни разу не спросила его о пережитом, о годах войны и плена. И ему не рассказала, как жила эти годы, как ежечасно, ежеминутно ждала… ждала сначала его писем, а потом — хоть какой-нибудь весточки о нем… Стукнет калитка, письмоносец идет через двор… Сердце ударится с маху о ребра, трепыхнется раз-другой, и обомрет, затихнет. На какой-то срок и ослепнешь и оглохнешь… И все в тебе уже мертвое, только страх один живой.
Сначала принесли похоронную, а потом через военкомат Сашино письмо и Матвееву сумку с орденами, с документами. И все, что было в сумке: фотографии, письма, перчатки, вязанные матерью, и портсигар — отцов подарок, и платочек Лидии шелковый, — все эти сокровища и сумку кожаную потертую забрала и молча унесла к себе мать. И никто, даже отец, не решался ей перечить. Ничего этого Матвею она не рассказала. Оба они и раньше разговорчивостью не отличались, но теперь молчание матери тревожило. Матвею казалось, что она словно бы присматривается к нему, словно бы ждет от него чего-то…
Временами хотелось спросить: что с ней такое? Почему она живет в родном доме словно чужая?
Подсесть бы к ней, взять за руку, сказать какие-то хорошие ласковые слова, да не приучены были Третьяковы к нежности…
— Мам, ты чего такая? — спросил все же как-то, когда утром остались они в доме одни. — В больницу бы легла, а может, в санаторий путевку надо похлопотать?.. Я поговорю с батей…
— Вот-вот… — вяло усмехнулась мать. — Дурачок ты, Матюша! Мой санаторий еще не открыт… Ты пей молоко-то да ложись, полежи еще, я тебе сейчас блинков испеку…
Надо бы поговорить с матерью о Лидии, посоветоваться, да тоже никак язык не поворачивается.
Лидия из простоватой влюбленной девчонки превратилась в солидную взрослую женщину. Ходила по дому — статная, пышная, белотелая. Красивая и совершенно чужая. Приходилось им заново привыкать друг к другу. Лидия жила прошлым. С жестокой назойливостью пытала она его без конца: а помнишь?.. — и плакала. Не стесняясь, не скрывая отчаяния, горько оплакивала того, прежнего Матвея — здорового, красивого, удачливого.