Шрифт:
Уже два вечера прошли без сказок. Дубах чувствовал себя виноватым. Он сел возле Ильки и начал:
— У мухоморья дуб зеленый…
— Ой, какая неправда! — сказала строго Илька. — Не хочу про дуб, хочу про овчарку.
— Жила-была одна немецкая овчарка, и жил-был один бессмертный Кащей…
Он пересказывал Ильке Андерсена, бесцеремонно вплетая в приключения Оле-Лукойе — Кащея бессмертного, заставляя оловянного солдатика встречаться с Бармалеем и Бабой-Ягой. Золотой ларец отыскивали у него овчарки, а серого волка приканчивал Иванушка-дурачок из берданки.
Илька забралась с ногами на тахту. По ее требованию отец прикрутил лампу. В комнате стало совсем темно, только на стене засветилась зеркальная сталь клинков.
От отца пахнет табаком, кожаными ремнями, одеколоном. Подбородок у отца удивительный: если провести рукой вниз — очень гладкий, если вверх — как напильник. Дубах сильный — может раздавить в кулаке грецкий орех, поднять бревно, согнуть пятачок. Когда отец сердится, он фыркает, точно хочет чихнуть. Это очень смешно, но смеяться нельзя…
— Вот и все, — сказал отец, щелкая портсигаром. — Аленушка уехала в Москву к тетке, Кащей засох, а ковер-самолет испортился…
— Его моль съела?
— Почему моль? Хотя да… Верно, съела…
Где-то далеко в тайге сломался сучок. Другой, третий… Дубах поморщился… Плохо, когда по ночам без мороза и ветра трещат сучки.
— А волк где?
— Волк?.. Он тоже пропал.
…Еще два сучка… Дубах машинально надел сапоги… Целая обойма. Возле солонцов чья-то винтовка била почти без пауз. Так мог стрелять либо новичок, либо боец, которому уже некогда целиться.
— Его овчарки загрызли? — спросила Илька сонно. — Наверно, Рекс? Да? — И, не дождавшись ответа, заснула, схватившись обеими руками за отцовскую портупею.
Дубах осторожно высвободился. Распахнул дверь.
Перед забором визжали на ржавой проволоке кольца. Четыре сторожевых пса скулили, рвались с привязей в темноту.
Через двор к командирскому флигелю рысцой спешил дневальный.
Он бежал. Давно в темноте улизнула тропа. Чертовы сучья, мертвые и живые, дышавшие прелью, хвоей, свежим листом, лезли в лицо, хватали за рукава, рвали шинель. Забором вздымались вокруг корни валежин. С разбегу кидались под ноги ручьи. Ожина железными петлями ловила ноги. С жирным, плотоядным урчанием присасывалась к подошвам разбухшая земля. Все было свежо, холодно, мокро в апрельской тайге.
Он бежал. Не хватало дыхания. Грудная клетка, сердце, ремень, гимнастерка стали вдруг тесными. Качалась земля. Медленно кружились над головой стволы, и черные кроны, и звездный, уже склонившийся к горизонту ковш.
Птицы вырывались из кустов и, шумя крыльями, исчезали в темноте, Корж лез в гору на четвереньках. Мускулы ныли, кричали о пощаде. Корж полз. По опыту тренировок он знал, что скоро перейдет на второе дыхание.
Ветер перебросил через сопку дальний гудок паровоза. Прогремел мост. Курьерский шел на восток. Корж выполз на гребень и на спине съехал в распадок. Где то совсем вблизи сорвался под беглецом камень.
— Врешь! — крикнул Корж, и сразу стало тихо.
Он снова побежал, охваченный могучим желанием: настичь, схватить за плечи, опрокинуть, вмять в траву и тогда уже, поставив колено на горло врагу, отдышаться. Бессвязные, яростные слова вырывались против воли у Коржа. Он так ясно представлял брошенное в траву, извивающееся тело диверсанта, что на бегу повторял обрывки фраз из будущего разговора с японцем. В какой-то картине Корж видел уже такого самурая. Он прыгал вокруг бородача партизана. У него был странный клинок, короткий, изогнутый, — не оружие бойца, а какое-то ядовитое жало… Этот тоже прыгнет вбок, затем вперед. Винтовку следует выбросить навстречу и немного вверх… Удар будет звонким. А потом? «Сидзукани синасай! Молчи! Откуда пришел?.. Доко кара китта-ка?..»
…Обеими руками Корж схватился за дерево. Листья клена плеснули в лицо пригоршни холодной воды. Он пытался прислушаться… Стоял мокрый, оглушенный толчками сердца. Шлем жег голову. Кровь гудела в висках.
Он оглянулся. Было светло. По седой траве вился зеленый след, проложенный полами шинели. Окруженный шпажником, блестел бочажок. На его гладкой поверхности плавал тополевый пух и гонялись, морщиня воду, серые бегунки. Солнечная рябь дрожала на дне, устланном ржавыми листьями. И тишина, и одинокий след в холодной траве, и расцветающее небо, и пустые подсумки, и сизая гарь на затворе — все напоминало Коржу, что погоня окончена. Он опустился на колени и, погрузив лицо в воду, тянул ее до тех пор, пока не заныли зубы. Тогда он встал, расправил сырую шинель и пошел на запад, где торчала зеленая луковица георгиевской колокольни.
Трое бойцов с ищейкой и дегтяревским пулеметом, высланные начальником к месту стрельбы, к рассвету нашли Нугиса. Он сидел в кустах, вымазанный в грязи, посеревший от злости, и ругался шепотом по-латышски. Это было верным признаком неудачи.
— Кто стрелял? — спросил старший по наряду.
— Наверно, винтовка, — сказал Нугис сухо.
— Переход?
— Нет, передур…
— А где Корж?
— Не знаю, — мрачно сказал проводник. — Я его звал… Я дуракам не желаю быть нянькой.