Шрифт:
– … И проявлял иногда чрезмерный энтузиазм. – Поставил чашку на скатерть: мы здесь люди свои и дело – все понимают, да? – не в молодости. И что тут добавить пустячное еще? продолжить, и что-то мелькнуло перед глазами Рузвельта (очаровательное девичье лицо на рождественском приеме). А кстати… И, считая гостя столь же открытым простым радостям беспечных разговоров, просто так проводимого времени, слабостям человеческой натуры, этот ботаник, инвалидная коляска, слепой, самодовольный американец, не подозревающий палаческой сущности лучших побуждений, разинул пасть и так – от нечего делать – бессмысленно – пусто – пустотой перед задуманными значимыми… – сказал!!!
Рузвельт спросил:
– Знаете ли вы, что в Вашингтоне живут жена и дочь Уманского?
Американцы не понимали русских, немцы понимали.
Переговоры Рузвельта с Молотовым успешно прошли и закончились, немцы зимой не взяли Сталинград, фельдмаршал Паулюс, раздавивший за сорок дней готовую к вторжению Францию, в Сталинграде сдался в плен и через два часа, пытаясь заснуть на досках, вдруг сказал в студеной тьме адъютанту про кого-то из мельком увиденных людей правды: «Какие страшные глаза у того майора!» «Как и у всех в НКВД», – без раздумий откликнулся адъютант. Сделав шаг по русской земле, немцы поняли всё.
…Знаете ли вы, что в Вашингтоне живут жена и дочь Уманского?
Мог ли император и его вожди не знать что-то нужное про своих людей, включая детские прозвища и любимые песни?
Мог ли член Государственного комитета обороны, посланный императором, вообще чего-либо не знать – решалось многое! – на переговорах с президентом Америки?
Мог ли он сказать «не знаю», если действительно не знал?
… в Вашингтоне живут жена и дочь Уманского? Молотов, набычившись, считал, складывал и делил про себя: получалось, что он, нарком Вячеслав Михайлович, 24 мая 1941 года выговаривал американскому послу Штейгарду (тот плакался, умолял: скоро война, выпустите семью!), с вежливым презрением к трусу: «Хватит истерик! Непонятны ваши опасения. Войны не будет. А вот наши нервы достаточно крепкие – своих жен из Москвы мы никуда отправлять не собираемся», – а теперь Рузвельт с тихой улыбочкой, таящей многое, сообщает гостю: жена и дочь советского посла уж скоро год как прячутся в США от войны, от голода, от Империи, где еще совсем недавно жилось хорошо – даже глухонемым! – но все время исчезали люди, так что и в лучшие годы семью не торопились возвращать назад, пока не прояснится судьба отозванного императорского сокола, – вот вам и крепкие нервы, да, Вячеслав Михайлович? Время, время, оно и вас, и нас делает мудрей. Надеюсь, мы начали понимать друг друга – ваше здоровье!
Рузвельт сказал.
Молотов без тепла посмотрел на американского президента.
И кивнул: да.
Да. Инстанция, как и всегда, знает, кто где. И про семью Уманского – тоже.
Всё, они пообедали; собеседники переместились в гостиную на мягкие диваны (Рузвельт ласкал Молотова: садитесь сюда, давайте поближе…). Гопкинс, оттолкнувшись от противного Уманского, перешел к рассуждениям: а знаете, почему американцы не любят Империю, а англичане любят? (А потому, что в Америке коммунисты, в основном евреи, люди суховатые и далекие от американского народа – составишь ли по ним представление о советских ценностях и глубине патриотизма русских?) А не бомбить ли нам, кстати, Румынию с сирийских аэродромов? Мы начали посылать бомбардировщики на Японию и, вы знаете, результатом довольны – они нащупали, наконец, нужный тон и – начались великие переговоры, меняющие историю людей, и судьба Нины Уманской решилась.
Императору пришла телеграмма Молотова (вторая по счету, с изложением дополнительных договоренностей и перечнем затронутых президентом тем), пункт восьмой: «Рузвельт спросил, знаю ли я, что жена и дочь Уманского в Вашингтоне. Я подтвердил».
(В публикациях телеграммы далее стоят квадратные скобки, указывающие на текст, выпущенный цензурой по соображениям секретности.
Я не смог найти человека, видевшего телеграмму целиком.)
Император прочел телеграмму о неважном, понимая исчерпывающее всё и одновременно все решая, ресницы его дрогнули – 1 сентября 1943 года в седьмой класс 175-й школы пришла новенькая, у Светы Молотовой появилась еще одна подруга.
Уманский переехал из холостяцкого номера «Москвы» в Дом правительства у Большого Каменного моста и, наверное, после печального, обессиленного молчания (у тебя что-то случилось? скажи!) признался женщине, своей безумной (если верить Эренбургу) любви: «Мы не сможем теперь… как раньше. Приехали мои. Такие дела». Значит, и там что-то переменилось. Или переменится вскоре.
Рыбная ловля
Ночью резкий запах моря добивал далеко вглубь земли, утром я нырял в маске, летал над песочными полями – рачки тащили свои раковины по барханам, оставляя царапистые цепочки следов, как пустынные гонки «Париж—Дакар»; белели мертвые крабьи панцири, а живые мигом утопали в песчаных вихрях, я вдогонку погружал ладонь – теплое дно, разглядывал водянистых, сверкающих рыбок – довольно бессмысленное занятие и на первый взгляд, и на второй.
Трое суток в Феодосии шел дождь, я бродил по набережной один, с омерзением читал в телевизионных прогнозах «Екатеринбург +28», спасался от ливня в скорлупке телефонной будки; мимо в сторону вокзала подползали вагоны, пассажиры с ужасом смотрели на пузырящиеся лужи. Я толкнулся просохнуть в музей Грина на улице Ленина – хотите с экскурсоводом? оплачивайте за шестерых! Из-за ширм после седых и очкастых выглядываний вытолкали пожилую девушку с толстым носом, подземно бледной стародевной пористой мордой, и ослепшей рабочей лошадью она двинулась нахоженным маршрутом от кабинета до библиотеки, запев грампластинкой с шуршаниями и запинками, не слыша вопросов: восемь лет в этих двух комнатах близко от моря, печное отопление, темень, кушетка, настольная лампа, переделанная писателем из подсвечника, и еще два года в Старом Крыму, рак желудка и никакого моря, смерть в пятьдесят два года, презрение к хранению рукописей и писем… За нами погоней галдели сорок керченских школьников – ту же самую пластинку им проигрывало другое устройство: шел Грин по голодной улице и вдруг – увидел в магазинной витрине парусный кораблик, и вдруг – солнце бросило прощальные лучи на паруса, окрасив алым, – и вдруг… ну, и все остальное. Пластинка кончилась, я осмотрел грудные плоскости, синеватые икры, уродливую шею…
– Он верил в Бога?
Девушка растерянно почесалась, расправила на плечах платок.
– А что он думал про себя? Он боялся смерти? У него были друзья в Феодосии? Любил рыбалку? Чем занимался в жизни еще?
– Ничем, – девушка засопела. – Только писал, – и обозленно припомнила: – Восхищался Пушкиным!
– У вас есть время? Возьмем такси? Съездим в Старый Крым? Посмотрим могилу?
У нее покраснела кожа вокруг губ, как намордник, и она сказала в сторону другим, человечьим, страдающим голосом: