Шрифт:
– Где порядочные люди ходят, – понял Буров. – А мост? – коротко спросил Каюров, имея в виду, что мосты поднимались.
– Видишь, уже «опустили», – усмехнулся Горошин, кивнув на уже взорванный, но не слишком поврежденный мост. Он лежал прямо. Будто его на самом деле взяли и опустили так, что он едва касался воды. На всем протяжении моста то тут, то там лежали подрывники. Они лежали лицом вниз, лицом вверх, уткнувшись головой в мешок с взрывчаткой, будто пригнувшись, чтобы потом подняться и уйти в бессмертие. И было сейчас не важно, кто именно взорвал этот мост, кто сделал это дело, по-фронтовому, буднично, подумал Михаил. Сейчас он, капитан Горошин, должен был продолжить его. Только бы выдержал мост, подумал он. Только бы выдержал, подумал он снова, уже вполне ясно понимая, что и как он должен делать. Это потом проблему овладения фортами станут решать по-другому. Их будут просто обходить, и идти дальше. Слишком малочисленны оставались в них гарнизоны. И слишком велики были потери. Но это был один из первых опытов овладения замковой территорией, а время и обстоятельства другого решения, чем то, которое представлялось Горошину сейчас, не оставляли. Только бы выдержал мост, опять подумал Горошин. И что-то подсказывало ему, что это был единственно правильный выход.
– Двадцатый, прибыли? – снова объявился Лисенок.
– Так точно.
– Ждите команду.
– Есть, товарищ пятый, – отозвался Горошин. И огляделся.
Только сейчас он осознал, какая вокруг была тишина. В Замке тоже ждали. И в этом ожидании Горошин всматривался в наступающий вечер. Он вспомнил, что часто представлял себе, как, когда придет час, он ворвется на своем танке в первый вражеский город. Он ворвется в него на полном ходу, чтобы не растерять, сконцентрировать злость. У них в роду все были отходчивые. Он хорошо это знал. Нет, он не должен останавливаться, не должен кого-нибудь слушать. Он должен совершить высшую, как все говорили, справедливость. Он должен мстить. Но как только он доходил до слова «месть», так мысль прерывалась. И он всякий раз понимал, что не знает, как именно он станет это делать. Ему всегда казалось, что месть что-то собой подменяет. И все эти слова об отмщении, как высшей справедливости, казались ему пустым пафосом, неким производным от лукавого, от зла, которое только и ждет, чтобы ударить. Такая уж у него, у зла, природа. Конечно, идет война, и он должен стрелять по врагу, потому что враг сопротивляется. Вот, если бы не сопротивлялся, чегото будто не договорил он самому себе. Но мстить он не мог. Он мог только кого-нибудь от себя «отлучить», как, по рассказам отца, говаривала его бабка Анна Хольц. А его мать, Зоя Даниловна Красильникова, дочь православного священника, чудом уцелевшего в годы репрессий, говорила, что даже одного зла, сделанного человеком, на весь век его хватит. «Христианство-то призывает каждого человека нести просветленно свой крест, но оно требует и облегчения тяжести креста для другого, идущего рядом», говорил Данила Красильников, дед Миши Горошина по матери. Неожиданно вспомнив это сейчас, ожидая сигнала к наступлению, Михаил вдруг представил себе всех и сразу убитых, расстрелянных, замученных, виденных им на этой войне. Кто и за что мстил им – детям, женщинам, старикам, безоружным, ни в чем неповинным. И сейчас, поглядывая в бинокль, ожидая сигнала, он ощущал себя будто не здесь. Какоето чувство увело его туда, где он никогда не был, но слышал много раз от отца.
Вернувшись в Россию в восемнадцатом из Голдапа, где он оказался после трагедии, происшедшей со Второй Армией Самсонова, отец встретил в Воронеже старого приятеля Мыскина, учившегося с ним в одном реальном училище.
– Тебе лучше уехать, – говорил время от времени Андрею Мыскин, глядя ему в глаза. – Ты пойми. Это только начало. В Губернию везут каких-то китайцев – рассказывал он. – А они непревзойденные мастера пыточных дел. Латыши с их лютеранской жестокостью с китайцами ни в какое сравнение. А главный из латышей Рутбергс, говорят, и сам этих китайцев боится. Уезжай, Андрей. Крови будет много. Я тебе как старому другу, – буравил Горошина быстрыми черными глазами Мыскин – Отменные у вас в доме пироги с брусникой были. Помню, – умолкал он, тут же продолжая, – И сделаю, чего не должен бы делать. Документы. Зайду к нашему латышу. Скажу – родственнику нужно. Он, этот Рудбергс, иногда бывает, – помолчал Мыскин, не находя подходящего слова. – Вобщем, можно договориться, – заключал он. – Мы с ним накоротке. Когда отец рассказывал, Миша смотрел на него, не шевелясь. И громадный вал страха и боли начинал ворочаться в нём. Все еще страха и все еще боли. И должно быть, понимая это, отец умолкал.
– Ты прав, почему-то говорил он, хотя Миша не говорил ни слова – Не надо тебе этого. А Миша все слушал, все понимал, и, обладая нормальным, здоровым воображением, ничего не забывал, потому что воображение, как реальность, стояло перед глазами. И хотя Миша, как и отец, не любил говорить об этом, мысли о китайцах все равно приходили. «Что это было?», часто думал он, повзрослев. Неужели это и вправду было необходимо? И сознание того, что это было явлением совсем другого порядка – разрушение чего-то чужого, не своего, азарт, преступная жажда крови, усиливающаяся безнаказанностью, возникало в нем все чаще и чаще, пока ни стало неколебимым убеждением. Но кому об этом убеждении скажешь, если ты учишься в седьмом классе средней школы, а все вокруг только и твердят о какой-то заре, которой надо идти навстречу.
Всё так же поглядывая в перископ и ожидая, не позовет ли рация, Михаил вслушивался в тишину. Лисенок молчал. Вокруг тоже не было никакого движения. Все ждали сигнала. Интересно, где бы сейчас был Паша Мыскин, если бы судьба столкнула его с ними поближе, неожиданно подумал Горошин. И вспомнил, что отцу незадолго до гибели исполнилось пятьдесят два. Они с Мыскиным. учились в одном классе. Значит, и Паше примерно столько же. Вполне активный возраст. А правда, был бы Паша сейчас накоротке с какимнибудь Рутбергсом Мюнхенского разлива? Хотя, может, и нацепил бы значок со свастикой, чтобы накоротке. Но на этот вопрос не смог бы ответить никто. Даже отец. Он ничего не знал о судьбе своего товарища в последние годы. И если рассказывал о Павле, так что-нибудь из их училищной жизни. Или вспоминал о пирогах с брусникой, которые им, ребятам, выносили в специально оборудованную на первом этаже их воронежского дома комнату – тазами.
Это был чистая, светлая комната, с большим столом и скамьями вдоль него, где принимались все, кто заходил в дом, чтобы передохнуть, а чаще – поесть. Подавались чаи, заваренные липой и зверобоем, и душистые пироги с брусникой. Приходили и реалисты. А Мыскин надкусит кусок пирога, а остальное – в ранец. Потом возьмет второй кусок. И опять – надкусит и в ранец. Так полный ранец и унесет. Все видели, но никто ничего не говорил. А когда однажды Петруша Самохин сказал Анне Филипповне, что Мыскин пироги ранцами уносит, мать пожала плечами и, потрепав Петрушу по щеке, сказала:
– Ну, что ж теперь мальчика за это надо, – помолчала она, раздумывая – Не кормить пирогами? Пусть его, заключала она.
– Но это же стыдно, – вступался за Петрушу Андрей.
– Ну, не знаю, – снова пожала плечами Анна Филипповна, – Самое большое, что ты можешь сделать, – обратилась она теперь к сыну, – Это отлучить его от себя. Да. Отлучить, – повторила она, встав со стула и смахнув с домашнего темно-зеленого платья, с черными кружевами, чтото несуществующее, вышла из комнаты. А платье, которое всегда было в полном порядке, немедленно приняв горделивую осанку своей хозяйки, будто выпорхнуло из комнаты вслед за ней. Больше об этом не говорили. Любые другие санкции были немыслимы.
И в самом деле, вспомнил теперь Горошин свои недавние размышления о мести. Само понятие о ней содержит в себе что-то мелкое, чувственное, человечье, где всего лишь мирское, сиюминутное, выдается за высшую справедливость. В то время как сама мысль о мести есть мысль о земном. Земное же становится прахом скорее, чем кончается жизнь каждого из людей. Содеянное в отместку зло только прибавляет скверны. «Царство моё не от мира сего: если бы от мира сего было царство моё, то служители мои подвизались бы за меня». Следуя этим словам Христа, служители его не сражаются за него внешним оружием. Их оружие – стояние в вере и молитве до смерти.