Шрифт:
Владелец дома на Рымарской, когда спрашивали его о постояльцах, отвечал: «Испанец, русский и полька, — все трое, кажется, только и делают, что поют, танцуют, больше ничего о них не знаю… Старший из них, самый солидный человек, — испанец, у него деньги, у него и власть в доме!» Сочинительству дона Педро приписывали здесь «Испанскую увертюру», которую слышали, бывало, из окна…
Испанец знал об этом, говорил Михаилу Ивановичу:
— Пусть что хотят думают, только вас не беспокоят! Насмотрелся я на них. У одного из двух товарищей всегда должно быть больше характера, хотя и совсем мало таланта. А что вам пользы от моей верности, если не буду с вами правдив? Думаю, как бы не засидеться вам здесь, надо ведь в Петербург!
Он был рад, когда Глинка, оставив в квартире Анелю, решился выехать из Варшавы, к матери, ожидавшей его в столице. И напряженно следил за тем, как в ноябрьскую ночь, подъехав с ним на возке к дому на Мойке, Глинка не спешил вылезать и, шесть лет не бывав здесь, глядел на город с пугающим дона Педро отчуждением.
4
— Глинка в Петербурге!
Эту весть передавали на разные лады, выдумывая самое необычайное о его путешествиях: будто привезенный им из Испании слуга — какой-то скрывающийся под чужим именем республиканец, а… новая жена Глинки — француженка, певица, которую отлично знает Полина Виардо. Иван Андреевич приехал на Мойку, где жила у замужней дочери Евгения Андреевна, расфранченный, надушенный модным «Илангилангом» и по обыкновению «всезнающий».
— Ох, Мишель, — воскликнул он, — ты так потолстел в дорогах и… постарел, а уверяют, что путешествия молодят и прибавляют стройности. Повернись-ка! Нет, как хочешь, ты, мал золотник, стал похож на кубышку. Музыкальная кубышка ты, Мишель, да, да! Завести серебряным ключиком — и заиграешь! А музыка твоя усладительная! Благодаря тебе мы, столичные жители, живем, как на волнах, купаемся в звуках, и мимо нас проходят осень с ее дождями, зима с морозами… Выйдешь порой на улицу и слышишь, как во всех дворах поют Глинку! Ох, милый ты мой!
— Так уж и поют во всех дворах! — недоверчиво протянула Евгения Андреевна, не зная, радоваться этому или огорчаться. Было, на ее взгляд, и нечто принижающее Мишеля в этом дворовом пенье, мало ли какие песни поют в народе! Она бы скорее возликовала, если бы дядюшка упомянул об известности Мишеля в светских кругах.
— Во всех! — упорствовал Иван Андреевич. — Куда там Верстовскому… За душу взял Мишель. С романсом его, как с молитвой, встают и ложатся! А «Руслан» его, хотя и сняты наши пьесы ради итальянского театра, шагает по всей России, ныне в Москве ставят! И вот ведь ни чинов, ни богатства! Неужто такой, как Львов, больше тебя стоит? Думаю об этом, Мишель, и ответа пе найду. Кажется мне, всему виной — твой образ жизни! Вот уже и годы подошли, а ты весь еще в изысканиях… Где твое место, Мишель, где семья, где положение, а со всем этим и свой взгляд на вещи? Почему не напишут в «Петербургском вестнике»: композитор-де Глинка по поводу нападок на нынешний курс «Библиотеки для чтения» выразил следующее суждение… Или о Гоголе, о письмо к нему Белинского, — сколько толков о них в обществе! Мог бы вместе с Кукольником газету издавать, мог бы при дворе на цесаревича опереться. Говорят, он к тебе ласков. Нет, ездишь себе по свету, живешь, как жаворонок…
— Право, ты утомишь Мишеля этими разговорами! — недовольно шептала брату Евгения Андреевна.
В квартире было тесно, жили здесь в четырех комнатах девять человек, не считая прислуги, жили своими интересами, и вовсе пе пристало им, по мнению Евгении Андреевны, слушать, как отчитывает дядюшка Мишеля.
Но остановить Ивана Андреевича было трудно. И кому, кроме него, остается в семье Глинок повысить голос, показать Свое старшинство? Все остальные перед Мишелем слишком почтительны! Дядюшка передохнул и продолжал, сидя в кресле и поглядывая с уморительной важностью то на племянника, то на замершую в молчании родню:
— Итак, о твоем будущем. — Дядюшка жестом любезно пригласил всех участвовать в обсуждении этой темы. — Без нас оно темно! Петербург рассеет тебя и вновь толкнет к «клюкольникам». С другой стороны, есть ли у тебя деньги? Я мог бы тебя ссудить, помочь снять хорошую квартиру, заверти свой выезд, давать вечера, Мишель, ты не маленький!..
— Потому-то и не будемте об этом говорить! — мягко прервал его Глинка и обратился к сестрам — Потешьте дядюшку, а я выйду, к обеду переоденусь.
За обедом дядюшка опять старался завести разговор о Мишеле, со старостью обнаружив незаметное раньше упрямство, но в прихожую ввалился рыжебородый детина, кучер князя Вяземского, в нагольном тулупе, подпоясанном красным кушаком, и с бронзовой медалью на груди — «За освобождение Москвы».
— Насилушку нашел! — пробасил он, сняв лохматую, запорошенную снегом шапку. — Князь Петр Андреевич к себе просят, вот и записку прислали. Приказали одним духом домчать, но пока адрес искали да коней поил — вот и стемнело.
— Поезжай! — милостиво согласился дядюшка. — К князю Вяземскому нельзя не ехать! Там, бог даст, и цесаревича встретишь!
Чествовали Жуковского. Вечер этот, в честь пятидесятилетия его деятельности на литературном поприще, Вяземские готовили уже два месяца назад. Войдя в зал старинного их дома, Глинка услыхал, как Блудов читал стихи, посвященные Жуковскому старым князем. Найдя среди гостей самого юбиляра, Глинка не сразу решился к нему подойти. Перед ним был не тот Жуковский юношеской поры, который свел его о Розеном и в Зимнем дворце рассказывал ему замысел «Марьиной Рощи». Не только годы отдалили его от Глинки, но и близость Жуковского ко двору, отпугивающая последнее время многих от Василия Андреевича. Что-то слишком спокойное и недвижное было в его фигуре с белым гладким лицом, на котором светилась кроткая и лишенная живости улыбка.
Глинка знал, что недавно Жуковский женился на очень молодой женщине и теперь, под конец жизни, впервые почувствовал себя семьянином, слышал и о влиянии, которое оказывает он до сих пор на судьбы искусства, но ни о чем не стремился с ним говорить. Михаил Иванович сам удивлялся этому своему отношению к нему, вызванному отнюдь не стеснительностью… Нет, не мог он запросто рассказать ему о своем, продуманном за эти годы, о «Руслане», не принятом двором, и в глубине души не мог простить Жуковскому его покорности, с которой принимал тот смерть Пушкина, Лермонтова, казнь «бунтарей»… И хотя сам Михаил Иванович не высказал бы ему всего этого и не счел бы себя вправе укорять его, он чувствовал, что нет в нем ни прежнего влечения к Жуковскому, ни любви. И, пожалуй, многое в этом его отношении к юбиляру объяснялось ощущением, что жизнь в стране не может идти по старинке, так, как живет Василий Андреевич. И все собравшиеся здесь, а с ними и он, Глинка, обманывают себя…