Шрифт:
К полудню Мялик вернулся из Теджена. Как бы возвещая о приезде хозяина, у загона пронзительно заржала его лошадь, однако встречать никто не вышел. Мяли-ка, уставшего от долгой утомительной дороги, это страшно возмутило. Обычно, если он уезжал куда-нибудь с ночевкой, Огултач-эдже, только заслышит цокот копыт, сразу же выскакивает из кибитки, бросается к сыну, еще не успевшему сойти с коня, обнимает, помогает слезть с лошади, спрашивает о дороге, о тех местах, где побывал, провожает в кибитку, просит отдохнуть с дороги.
А тут никого. Взявшись за луку седла, Мялик со злостью спрыгнул с лошади, кое-как примотал повод уздечки к коновязному колу и, не дав себе труда ослабить подпругу, торопливой походкой направился к дому. С ходу толкнул он дверь белой кибитки, но та не отворилась. И тут до него из кибитки донесся стон. Это вмиг остановило Мялика, он прислушался.
Стонала Тоты. Рядом с ней сидела Огултач-эдже, обняв невестку за та.:.до. Тоты была беременной. Ее свидания с Кичи-келом в холодном сарае, занятия по хозяйству привели к тому, что ребенок мог появиться на свет до срока и сразу же с этим светом расстаться. Такая участь ждала долгожданного внука Пенди-бая и Огултач-эдже, а ведь к появлению его на свет так долго готовились в этом доме. И, отправляясь в Теджен, Пенди-бай приказывал жене смотреть в оба, чтобы какая собака или птица не напугала невестку, как бы с ней не случилось чего в их отсутствие.
В кибитке было прохладно, и все же у Тоты выступили крупные капли пота. Ее мучили схватки, и она с трудом удерживалась от крика, до крови кусала губы и, заглушая боль, стонала.
— Ну, что с тобой, что случилось? — плаксивым голосом спрашивала Огултач-эдже. — И как же я не углядела тебя, ведь каждый шаг твой стерегла. Что с тобой, доченька? Какой шайтан попутал тебя, какая черная сила вселилась в тебя?
В ответ раздавался только стон. Тоты носила яшмак и поэтому не могла разговаривать со свекровью. Яшмак закрывал рот и прилипал к потной шее. Огултач-эдже приставала со своими вопросами, пока не убедилась, не увидела, что невестка не может разговаривать.
— Нашла время молчать за яшмаком! — Старуха с сердцем сорвала с невестки злосчастный плат. — Умираешь, а все стараешься показать себя скромницей.
Застежка яшмака отстегнулась у Тоты, головной убор — топбы — отлетел в одну сторону, яшмак в другую.
Тоты страдала, ей было тяжело, однако думала она о том, что ответит свекрови, если та снова начнет приставать с вопросами. И тут вспомнила, как в их ауле года три-четыре назад молодая женщина, испугавшись собаки, родила недоношенного ребенка, который на третий день умер. С одной стороны, хорошо бы разродиться, и тогда кончились бы ее муки, а с другой стороны, жалко ребенка, которого столько месяцев вынашивала под сердцем и который может умереть, как у той женщины.
Тоты отлично понимала то, что натворила, проклинала себя, но изменить уже ничего было нельзя. Конечно, если ребенок родится мертвым, горевать будет не только она сама, но и другие, а ребенка-то все равно никто не вернет, никакая печаль не поможет. Тоты стонала, и неизвестно, от чего больше, от боли предродовых схваток или от этих горьких размышлений, от укоров совести.
Огултач-эдже много повидала на своем веку и поэтому ни в какие чудеса не верила, знала, что без причины ничего не бывает на свете, что-то должно стоять и за этим случаем с невесткой. Огултач-эдже снова повторила свои вопросы, но теперь уже с большей строгостью и настойчивостью.
— Если ты не оглохла, — строго допрашивала она, — если не онемела, говори же, что с тобой стряслось, проклятая аллахом? Говори! Ты что, не можешь понять, что лишаешь меня счастья?!
Глаза Огултач-эдже были полны слез. В них были печаль, и жалость, и раскаяние.
— Дурочка, — продолжала она говорить, — глупая, ты же мне внука погубила! Что мне делать теперь? Что я скажу баю, когда он домой вернется? Он же предчувствовал это, оттого так строго наказывал глядеть за тобой. Что я скажу ему теперь?
Ее слова были пропитаны ненавистью к Тоты и жалостью к ребенку, которому суждено увидеть этот свет мертвым.
Тоты не могла долго смотреть в глаза свекрови и опустила веки. С самого первого дня Тоты невзлюбила старуху, но теперь ей казалось, что она одинока и беспомощна и ближе свекрови никого в мире у нее нет. Если сказать старухе всю правду, подумала Тоты, она может меня спасти. Но эти мысли появились от растерянности, а через некоторое время новый приступ боли все смешал в голове Тоты, и она стала думать о том, что никто уже не может спасти ни ее, ни ребенка, и если она скажет правду, когда появится мертворожденный, кривая сабля, висевшая на стене, тут же сорвется со стены и полоснет ее по горлу. Ей уже стало казаться, что сабля специально повешена здесь и что она уже и не висит, а повисла над Тоты и метит в ее горло. В холодном поту Тоты схватилась за шею.
— Перед рассветом, — начала она шептать, задыхаясь, — я вышла во двор… Черная… собака на… накинулась на меня… Лх, я умираю. Что мне делать, мама, я умираю…
В ауле Пенди-бая было много собак, но черная была одна, собака Мешева-ага, жившего где-то в середине ряда. Звали собаку Карабай. Это был старый кобель, который давно уже не бросался на людей, ни на кого не лаял.
Услышав про черную собаку, Огултач-эдже схватилась за ворот платья.
— Это же проклятая тварь Мешева! — запричитала она. — Ах, чтоб тебе счастья не видеть, Мешев! Чтобы волки овец твоих задрали! Зачем ты собаку держал, что у тебя охранять? Какие богатства? Каких овец? Или на твою драную кибитку, на твои драные башмаки кто-нибудь зарился? Чтобы ты сдох поскорей, Мешев!