Шрифт:
Теперь опасность позади, и отныне я могу думать только о себе самом, о Пушкине и о Дантесе. Я поднял глаза на своего ангела-хранителя. Мне показалось, что Пушкин улыбается. Он смеется над моими страхами со снисходительностью старшего брата.
Глава VIII
В ночь с 27-го на 28 января меня озарило! Я проснулся, поняв, что ошибся датой. Решение мое назначить казнь Жоржа Дантеса на 29 января — день, когда смертельно раненный в живот Пушкин испустил последний вздох, основывалось на принятой у нас, в России, системе летосчисления. И я совершенно забыл, что русский, так называемый «юлианский» календарь запаздывает, по сравнению с французским, «григорианским», на двенадцать дней, иными словами, что наше 29 января соответствует во Франции 10 февраля. Если я хочу увековечить память поэта с максимальным откликом в мире, надо отложить исполнение казни на 10 февраля. Абсолютная очевидность этого повергла меня в прострацию, и некоторое время я лежал, уставившись пустыми глазами в стенку. Мне бы возмутиться столь неожиданной отсрочкой, но я вдруг ощутил, что счастлив. Странно…
Отсрочка. Для кого она? Для меня или для него? Не знаю, не мог бы ответить. Мне чудилось, будто тугой обруч, сжимавший грудь, ослабил свою хватку. И я подумал: заболей сейчас Жорж Дантес да помри своею смертью — вот была бы радость! И тут же обрушился на себя с упреками за такую недостойную, трусливую, низкую мысль. После того, что барон сделал, он не заслуживает мирной кончины в постели, не заслуживает, чтобы близкие приняли его последний вздох, закрыли ему глаза! Нет, нет и нет! Сейчас еще более чем всегда необходимо наказать убийцу Пушкина моей рукой! Постепенно успокаиваясь, я снова обретал в предрассветных сумерках ту же решимость, что владела мной накануне.
Верный клятве, которая вела меня по жизни все это время, я ходил теперь каждый день на авеню Монтеня, чтобы рыться в папках с бумагами и, перескакивая с пятого на десятое, болтать со своей будущей жертвой. Неделя пролетела с какой-то ирреальной скоростью. Подумать только, что все эти долгие на самом деле часы пустились галопом только ради того, чтобы приблизить минуту, ради которой я — хотелось бы мне верить — родился на свет. Никакие внешние события не могли уже отвлечь меня от цели. Мне оказался совершенно безразличен приговор, вынесенный Рошфору: три месяца тюрьмы, и я едва заметил, что 7 февраля он отправился отбывать срок в Сент-Пелажи. Вечером 8 февраля в Бельвиле и в Тампле были воздвигнуты первые баррикады. То тут, то там хватали мятежников. Город кипел. Но в конце концов вездесущая полиция сумела задушить и последние, уже редкие проявления бунта. Народ поворчал и смирился. Империя не дрогнув продолжила путь. Я был доволен: с лично моей, эгоистической точки зрения, все так и должно было быть — уличные сражения могли опрокинуть мой план. Даниэль де Рош все еще пребывал где-то в темнице, друзей у меня больше не было. Я остался один на один с Жоржем Дантесом.
Утром 9 февраля я пошел в собор на улице Дарю к заутрене. Народу было совсем немного, но я был уверен, что, помимо слуг из хороших домов, неприкаянных эмигрантов-аристократов, возможно, студентов, все это люди моего круга: такие же, как я сам, путешественники, посольские чиновники, светские дамы, прибывшие во Францию поразвлечься… Эта уверенность придавала мне жизнестойкости. Именно ради этих людей я и хотел переступить границу. Если бы они знали, они заранее стали бы превозносить меня, они бы носили меня на руках как триумфатора… Я был настолько в этом убежден, что сама литургия, медлительная и божественно красивая, приглушенные голоса певчих и таинственное мерцание свечей — все, все мне казалось предназначено сейчас лишь для того, чтобы подкрепить мое мужество. Нигде, ни в каком другом месте так, как в этом, где невольно отрешаешься от мирской суеты, я не ощущал связи моей родины с моим дерзким, если не наглым планом, нигде я так остро не ощущал ее согласия на мой план. Париж остался где-то вдали, тут вокруг были свои, я был дома, в России. И Господь, который, по мнению мадемуазель Корнюше, приговаривал всех и за все преступления скопом, делал для меня исключение — во имя Пушкина. Стоя под высоким куполом собора, я чувствовал, что меня не просто милуют — что меня благословляют. Я опустился на колени и, осеняя себя крестным знамением, вместе с братьями и сестрами во Христе благодарил Всевышнего за лучезарное соучастие.
Когда служба закончилась и немногие прихожане разошлись, я купил свечу и поставил ее к образу Вознесения, находившемуся слева от алтаря, там, где высилась колонна. Я знал, что эта икона — дар церкви от императора Александра II. Именно перед ней государь молился, благодаря Бога за то, что помиловал его, сохранил ему жизнь при покушении в Булонском лесу. А я — я, молитвенно сложив руки, опустив голову, горячо просил об удаче завтра, завтра — 10 февраля, в день решающей встречи с Дантесом. Когда я страстно шептал слова молитвы, мне вдруг показалось, будто святой образ едва различимо пошевелился в слабом сиянии свечей. И меня буквально оторвало от земли — я поднимался к Небу, ко Христу! Потом тяжело опустился и снова ощутил под подошвами прочный каменный пол. Теперь я действовал не в одиночку. О как же мне хотелось говорить с прохожими по-русски, выйдя из храма в холодный и туманный парижский февраль…
В тот же вечер, запершись в комнате пансиона, я проверил револьвер, убедился, что все в порядке. Отличное оружие, магазин на десять выстрелов. «Достаточно будет и одного!» — подумал я. Чудовищно, нечеловечески спокойно подумал. И вообще был совершенно спокоен. Гравированный Пушкин со стены безмолвно руководил моим поведением. За ним я разглядел, как наяву, своих лицейских однокашников, своих братьев по Царскому Селу: у каждого рука вытянута над чашей, где горит священное пламя нашего братства, мы даем присягу на верность. Озаренные отсветами горящего пунша, родные лица кажутся лицами театральных персонажей, взгляды требовательные, словно бы даже грозящие, взгляды их пронизывают стены, им ничто — границы и годы. Презирая время и пространство, мои братья по железному кольцу бьются об заклад, делают ставку на то, что я сполна выполню обязательства, взятые перед самим собой. Я мысленно перечислил фамилии рыцарей нашего «тайного общества»: Горелкин, Клементьев, Зорин… Сколько весомых аргументов для перехода к действию! А за ними стоит вся молодежь моей родины — приказывает отомстить за поруганную честь поэта. Я — поборник справедливости, мне предстоит возродить погруженную в траур страну! И если я в последний момент не отступлю, признательность России мне обеспечена.
10 февраля я пошел на работу, чувствуя, как оттягивается револьвером брючный карман. От торжественности этого последнего свидания кровь леденела в жилах. Я больше не был Александром Рыбаковым, бывшим царскосельским лицеистом, приехавшим осматривать Париж. Я был — Судьба.
Но чем яснее я понимал патриотическую значимость моего поступка, тем сильнее ощущал, как ужас парализует мое сознание и мою руку…
Вид Жоржа Дантеса, мирно, как всегда, сидевшего у себя за письменным столом, был для меня — как удар в грудь. Барон выглядел усталым, тревожным, хмурым — как будто мои шаги прозвучали для него шагами самой Справедливости. Как будто он с самого начала знал, что я собираюсь сделать с ним. Как будто он принял свою участь, смирился с нею.
Я всматривался в него со страхом и жалостью. Сразу выстрелить или немного подождать? Несколько минут… может быть, час… в конце концов, торопиться некуда… в конце концов, для того, чтобы оплатить свои счета, у него есть время до вечера… Ну а если к нему за это время явятся посетители? Так и что? Каким образом это помешает мне разрядить оружие тогда, когда наступит срок? На самом деле, сколько бы доводов рассудка я ни приводил, мне попросту не хватало решимости — я словно бы замер, не в силах ни перейти к действию, ни отказаться от своего намерения. Я уже проклинал взятое на себя обязательство (кто навязал мне его?!), душа моя отказывалась от убийства беззащитного человека. Правая рука непрерывно ощупывала в кармане револьвер. Он жег мне пальцы: «Быстрее! Быстрее! Чего ты медлишь? Чем скорее все кончится, тем лучше!..» И тут мне на ум пришли стихи Пушкина — наверное, чтобы поддержать, не отдать на откуп слабости. А Дантес пригласил меня сесть и сказал: