Шрифт:
— И знать не хотим?
— Да, и не хотим знать. Они сами взрослые люди и пусть отвечают за себя.
Так они начали утро новой своей жизни, и каждому из них казалось, что именно в этой жизни без забот и ненужных волнений они наконец обретут душевный покой.
...В этот день Дина Демьяновна записала в своей тетрадке:
«Часто человеку, мало читающему, кажется, когда он осилит одну какую-нибудь книгу, что эта книга и есть та вершина, до которой с трудом добралось в своем познании мира человечество, а вместе с человечеством и сам он. А взошел-то он всего лишь на крошечный бугорок, не зная и не ведая о горной стране и великих вершинах. Не веря в них».
«Стыд не дым, глаза не выест». Бабы две, толстые, обожравшиеся, выбирали лимоны с лотка, мяли их, как коровьи титьки, и отбрасывали. На мое замечание: «Как вам не стыдно портить лимоны», — они эту поговорку в ответ — и набросились на меня. Была бы их воля, избили бы, наверное».
Она пришла домой в обед и проспала до позднего вечера. Ночью не спалось. Еще запись:
«В Москве, в мае, когда уже распустились все листики на кустах и на многих деревьях, но еще далеко до лета, на заре утренней очень хорошо поют воробьи. Листья маленькие еще и очень нежные, чистые... И всегда у воробьев первый есть — запевала. Крик его в предутренней тишине сильный и резкий: «Чив! Чив! Чив!» — а потом уж все остальные включаются и долго галдят, поют, чирикают, попискивают — получается веселое и шумное пение. Гулко в этот час в Москве и довольно тихо. А голуби еще спят. Полчетвертого утра».
«Один читатель пришел и говорит, что ему нужно про автомобильный транспорт почитать. Интересно говорил, смешно: «Тамобили и мациклы... Тамобильный танспорт... Коллектив втахазяйства... Сизи с этим... не хотелось заметить» — вместо «мне хотелось»... Глотает буквы, чудак! То гласные, то согласные. Вкусно, наверное».
«Раньше был в конце города убогий дом, в котором хоронили тела казненных смертью преступников, людей, умерших в государевой опале, а также опившихся, самоубийц и утопленников».
22
Была в Москве когда-то старая булыжная улица с низенькими домами под чепчиками железных крыш, с высокими и узкими окошками, на подоконниках которых ветвились столетники и бело-розовые герани. Были глухие, огороженные дворы, заросшие просвирником и птичьей гречихой. Были зловонные помойки, дровяные сараи и конюшни. Были дворники с большими совками, перестук подков на цветном булыжнике и деревенская тишина по ночам.
Но время это прошло, и в особняках поселились бездомные бедолаги, хлынувшие в Москву после гражданской войны. Зачадили керосинки и примусы в бывших коридорах и кухнях особняков, разбухли и взгорбились помойки, а сараи, разбитые на семейные закутки дощатыми перегородками, наполнились бросовым скарбом, рваными абажурами, пилами, старыми тюфяками, колунами и поленницами дров до потолка. Во дворах протянулись веревки, и каждая семья, поселившаяся в доме, имела свои углы во дворе и свои гвозди для этих бельевых веревок, которые протягивались всякий раз в определенном каком-то направлении, и никто из жильцов никогда без спроса не нарушал заведенного порядка. Такой же порядок был и на чердаках, но в доме, где жили Простяковы, никто не пользовался чердаком для сушки белья — видимо, не было привычки к чердакам у недавних жителей деревень и городских окраин: какие уж там чердаки...
Новые жильцы по непонятной причине считали Простяковых бывшими хозяевами крепкого и, пожалуй, самого высокого дома на всей улице. Они, конечно, знали, что это не так. Но, зная, видимо, не очень-то верили Простяковым, жившим на третьем этаже в двух просторных и хорошо обставленных комнатах. И долго не было мира в разноликом доме.
Только Дина Демьяновна, родившись на свет, странным образом примирила всех. И когда она, разодетая, как кукла, выходила гулять во двор, женщины, нянчившие своих детей, улыбались и ласково заговаривали с ней, умиляясь ее бойкими ответами, потешными и умненькими, любовались ее детской звонкой радостью, ее доверчивостью и добротой.
Было это в тридцатых годах, и жизнь в ту пору была нелегкой.
На первом этаже дома в тесной каморке с окошком, выходившим во двор, жила одинокая женщина с девочкой, которую все звали Катеной и которая была на шесть лет старше Дины Простяковой. Жили они очень трудно. Усталая мать, приходя с работы, злобно звала свою Катену домой и часто била ее незнамо за что, словно бы дочь была проклятием и страшным камнем на шее, который тянул ко дну.
Дина панически боялась эту женщину и до слез жалела Катену, которая с годами стала для нее идеалом девушки, живой обладательницей завидного и запрещенного дара — свободой. Катена могла уйти с мальчишками, ни у кого не испросив на то разрешения, могла поругаться со своей матерью, убежать от нее из дому и, переночевав в сарае, выйти на следующее утро с неизменной усмешкой на толстых губах. Летом она ходила босиком, в старом крепдешиновом платье, перетянутом в талии узеньким пояском, и с распущенными по плечам желто-белыми волосами. Ее никто не заставлял часто мыться и причесываться, никто не звал обедать — она была совершенно свободна и, как казалось Дине, очень счастлива. Ее даже мальчишки смущались, потому что побаивались острых ее ногтей, которые она украдкой красила розовым лаком и заостряла так, что они были похожи на когти.
Всякий раз Дина Простякова смотрела на нее, подавленная собственным своим ничтожеством, и за счастье посчитала, если бы Катена обратила на нее хоть какое-то внимание. Но та не замечала ее и не принимала всерьез и только лишь однажды задержала взгляд своих пухловатых серых глаз на темно-синем атласном банте в волосах девочки.
«Ишь ты! — сказала Катена, подойдя поближе и разглядывая ленту. — Надо же! Какой синий цвет! Я и не видела никогда...»
Босые ее ноги с белесыми следами царапин и ссадин были совсем близко и, казалось, обдавали Дину каким-то смолистым, солнечным жаром, грязные пальцы, словно бы вросшие в колючую, застекляненную землю, чуть ли не касались синей туфельки обомлевшей девочки.