Шрифт:
Но как бы то ни было, новая жизнь захлестнула их всех и даже как будто бы омолодила стариков, которые впервые в жизни почувствовали себя равными среди людей, в то время как в старом доме люди, «знавшие их прошлое», относились к ним с некоторой долей предубеждения, и Простяковы невольно чувствовали свою отстраненность и чужеродность у себя в доме, хотя никто из соседей не выказывал неприязни к ним, а скорее даже наоборот — их привечали, соблюдая при этом незримую дистанцию, не отталкивали, но и не подпускали близко, словно бы не до конца доверяли им. Странное и очень сложное положение! Никто не повысил голоса на них, и никто, конечно, не обругал их ни разу. Ничего, кроме почтения и вежливых улыбок, не знали Простяковы в старом доме, живя среди людей какими-то обнищавшими, разорившимися барами, к которым люди привыкли относиться с жалостливо-почтительным уважением, непонятным образом подчеркивая всякий раз, помимо воли своей, разницу в житейском опыте, не унижаясь при этом, но и не возносясь в излишней гордыне.
А в новом доме никто их не знал. Они были своими здесь. А раз свои, значит, можно и поругаться.
Именно это обстоятельство очень устраивало Простяковых, именно это своячество позволяло Татьяне Родионовне ругаться с людьми, чего она никогда бы не позволила в старой своей жизни, словно бы там она не имела на это права, а теперь, на старости лет, отвоевала наконец-то его.
Они и сами толком не понимали, что произошло с ними, и если бы кто-нибудь попытался объяснить им необычную их ершистость таким вот образом, они бы, конечно, подняли на смех этого человека.
Но факт остается фактом: кроткая Татьяна Родионовна почувствовала вкус к ненависти и любви, к тем крайним проявлениям человеческих чувств, до которых она никогда раньше не доходила. Она не задавалась вопросом: плохо это или хорошо — она просто жила, волновалась, злилась на людей, кого-то успела полюбить, кого-то возненавидеть, и ненависть ее была реальна, четко выражена и направленна, не имея ничего общего с той придуманной, мнимой ненавистью, которую она когда-то испытывала вместе с Демьяном Николаевичем к пресловутому Македонскому.
Даже Дина Демьяновна, поселившись в этом огромном общежитии, разделенном на ячейки отдельных квартир, стала проявлять себя с неожиданных каких-то сторон.
Однажды она возвращалась из библиотеки домой. Был зимний вечер, сильно морозило, и снег похрустывал под ногами. Щеки замерзли и онемели, и она теплой рукой согревала их.
Дина Демьяновна уже подходила к дому, когда услышала и увидела троих полупьяных парней, которые били сбитого наземь, закрывшего лицо человека.
С ней вдруг такое случилось, чего она и сама не могла бы толком объяснить! Какая-то сила толкнула ее в этот черный и мрачный клубок на снегу, в звериное его сопение, в жестокость. Она закричала, не помня себя:
— Вы что?! Вы что тут! Прекратите! А ну прочь! Не смей его бить!
Схватила одного из ошалевших парней за рукав, ворвалась, вклинилась, толкнула кого-то в грудь, крича в остервенелое лицо, в картонную пустую маску какие-то слова гнева...
И вдруг увидела людей, которые издалека смотрели на это избиение, стоя там, за чертой. А она тут! Но парни, у одного из которых был окровавлен нос, как-то нехотя, словно бы в замедленной съемке, отшатнулись, сделали шаг, другой в сторону, один из них замахнулся на Дину Демьяновну, но ударить не осмелился и только мазнул ее перчаткой по щеке, что-то дурное и омерзительное, как плевок, сказав при этом; у него было совершенно безумное лицо, он загнанно дышал, поправляя пушистую дорогую ондатровую шапку на голове... И вдруг они все побежали. Неохотно, подвластно, но все-таки побежали, а люди, которые смотрели, посторонились, когда они пробегали мимо, а одни молодой мужчина, попятившись, ступил в сугроб и неуклюже завалился в снег, а потом, когда парни скрылись, стал отряхиваться.
И она не успела испугаться.
Только тогда, когда парни убежали, две женщины подошли к Дине Демьяновне, испуганно спрашивая;
— Ударили, да?! Ударили?
Подняли избитого парня, который тоже был пьян, и стали спрашивать у него:
— За что они тебя?
Но тот молчал и злобно, мстительно плакал.
— Напьются, сволочи проклятые! — стали ругаться женщины. — Изобьют друг друга до полусмерти и довольны! Небось вместе пили-то! Во-во! Где ты живешь-то?
А Дина Демьяновна машинально подняла его рыхлую, кроличью ушанку, отряхнула и подала парню.
— Надень, простудишься, — сказала она. И парень послушно надел, морщась от боли и обиды. Тогда женщины спросили у нее:
— А вы что, его знаете, что ль? Это ваш?
— Нет, конечно... Откуда?!
Они на нее недоверчиво посмотрели и, промолчав, стали уговаривать опять парня, чтоб тот немедленно шел домой, и вызывались проводить его, если недалеко.
Мужчина, который побывал в сугробе, тоже приблизился и сказал нерешительно:
— Надо бы его в милицию отвести.
— Ну и мужчины пошли нынче! — сказала одна из женщин и неестественно как-то засмеялась. — Ну, чего подошел! Где ж ты был раньше? Герой...
А тот сказал в ответ возмущенно и задиристо...
— Да-а! Конечно! Так бы они и послушались меня! Они бы мне дали по морде, а то и пырнули бы...
— А она что? Она железная, что ль?! Пырнули бы! Вот и жаль, что... — выкрикнула женщина и, задохнувшись вдруг презрением, умолкла.
Тот потоптался, потоптался и, как побитый, ушел, терзаемый запоздалой совестью, а может быть, оскорбленный в лучших своих помыслах, непонятый «грубыми бабами». Женщины повели парня домой. Зрители разошлись.