Шрифт:
— Ну и выдумщик! Ну и фантазер! — улыбалась мать счастливо. — Откуда тот мешок у тебя взялся? Где там у вас овчарки? И откуда у тебя эти выдумки? Любишь выдумывать, как Гоголь, что «Тараса Бульбу» написал.
Редко Порфир видит мать улыбающейся, чаще бывает она озабоченной, а то и рассерженной, — когда сынок доведет. А сейчас живые искринки глаз так и светятся лаской, добротой, счастьем, и так ей к лицу быть улыбающейся — одна эта улыбка делает маму прямо-таки красавицей…
— Вы меня, мама, назад не отдавайте…
Она снова забеспокоилась.
— Так чего же ты сбежал? Обидел кто? Подрался с кем-нибудь? Или загрустил?
— Там грустить не дают. Некогда. И учителя хорошие… «Мені тринадцятий минало, я пас ягнята за селом…» — почти пропел он с артистичным выражением. — Инструктора по труду тоже меня отмечали. Я и табуретки уже делал, и бирки для мебели штамповал…
— Так зачем же было бежать?
Сын пожал плечами в искреннем недоумении:
— Сам не знаю. Какой-то бес накатил…
Для матери и это ответ: бывает, что и бес… Однако радость встречи с сыном все же омрачалась для нее смутной тревогой, неясностью того, что произошло.
— Может, ты натворил что, сынок, да не признаешься? Может, проступок какой на тебе, провинился в чем-нибудь?
Свел брови, задумался Порфир, и у матери болезненно екнуло сердце: «Что-то, видно, есть!»
Но он, помолчав, твердо сказал:
— Нет, мама. Ни в чем я не виноват. Просто очень соскучился…
И на мать поглядел так глубоко и проникновенно, как никогда раньше. Вот что значит разлука! Какой учитель она! Как умеет отсеивать, отбрасывать все, что в буднях накипело, и злобу гасить, и обиды смягчать. Забыт ремень, что столько раз по его спине гулял, забыты упреки и крики отчаянья, постоянная лютая война прощена, когда он ее до изнеможения вымордовывал своими проделками, своим окаянством. Взаимные оскорбления и жестокости, слезы и боль — все исчезло и развеялось, как и не было, осталась только любовь обоюдная, это безмерное счастье встречи двух людей, что зовутся мать и сын.
— Ты же голодный?
Не дожидаясь ответа, вскочила, отперла быстренько хату, и не успел блудный сын оглянуться, как перед ним уже зашкварчала на столе яичница, и мать аж пальцы порезала, открывая ему консервы — и шпроты и сардины… Еще и пряников расписных положила:
— Ешь, сынок, ешь! Это я тебе собиралась передачу нести.
Сидит за столом юный хозяин, с завидным аппетитом уминает все, что ему подано, и хата от его присутствия радостью засветилась: только непривычно матери видеть Порфира стриженым. Дома, бывало, так зарастет, что из школы возвращают, посылают в парикмахерскую, а ему, чем туда идти, лучше в плавни махнуть. Потому что другого в парикмахерскую отец ведет, стоит, наблюдает, как стригут, чтобы красиво получилось, а его… Теперь вот гололобый прибился домой, и что-то появилось в нем серьезное, пригореванное, хоть и прикрытое веселой лихостью.
— Ох, и бежал! Такой марафон дал! Уже светает, уже можно и передых сделать, а ноги сами бегут! А потом еще на машину с кирпичом подцепился…
— Это, сынок, всегда так: к родному дому ноги человека сами несут… Только как же теперь оно будет… Нет, пойду отпрошу тебя у них, заберу!
— Навряд ли разрешат… Говорят, надо не меньше года пробыть, если уж к ним попал.
— Умолю!
Порфир разглядывал на стене старые фотографии — дедуся, дяди Ивана…
— Мама, а кто мой тато?
Для нее это было как удар. С тех пор как он стал выговаривать слова, ждала этого вопроса. Ждала и боялась, и знала, что когда-нибудь он все же будет, готовилась к ответу, а все-таки застал ее врасплох, жаром обдало всю.
— Ты никогда не спрашивал об этом, сынок… И не спрашивай никогда. Только знай: хороший он был и не обидел меня ничем, не обманул… — Голос ее налился страстью. — Ты не из обмана! Ты — из правды!
Порфир даже пожалел, что выскочил у него этот вопрос, что причинил маме боль. Опустив голову, скреб ногтем настольную клеенку, разрисованную цветами.
— Ладно, больше не буду спрашивать.
Она почувствовала себя глубоко виноватой перед сыном; и раньше ставила себе в вину, что мальчик полусиротой растет, без отцовской ласки и присмотра. Другие с отцом и в парикмахерскую и на рыбалку; у кого отец, он и в школу пойдет о сыне справиться, а этот все один да один, сын матери-одиночки! Оксаныч! И даже что непослушный такой, строптивый, неистовый, и за это она брала вину на себя, — может, это ей наказание за ту первую любовь с ее шальным месяцем в небе и соловьями, что аж задыхались, аж стонали в вербах над их недозволенной любовью! Говорят ведь: страшнейшая из всех кар — кара детьми. О нет, нет, не кара он и не грех, одно счастье он для нее! Пусть и дикий и необузданный растет, однако верит она, что будет из него человек, потому что и душа ее, и ее любовь, и ее нрав уже в нем проблескивают.
— Одного я хочу, сынок, чтобы ты хорошим мальчиком рос. Чтобы совесть у тебя чистая была… Чистая, не тюремная! Не слушайся тех, что попусту геройствуют: смотрите, мол, какой я, никого не боюсь, пойду ларек ограблю, с первого встречного часы сниму!.. Нет в преступлении геройства. Есть только стыд и позор, к таким от людей одно презрение… Героями на другой дороге становятся… Трудом человек силен и красив… Вот и на станции у нас все за тебя переживают, хотят, чтобы ты человеком стал, маму свою не срамил… Так я измучилась, сынок, что нервов моих не хватает!