Шрифт:
И едва ли не единственный, кто в этот вечер проявил сочувствие к Порфиру и выказал понимание в его неудачах, был Гена Буткевич, мальчик с соседней койки. Тихонький, начитанный, из культурной семьи, даже странно, как он сюда, в это хулиганское гнездо, попал. И тут держится тоже скромно, малозаметно. После отбоя, когда другие уснули, он шепотом обратился к Порфиру:
— Я тебе просто завидую, Кульбака… ты — смельчак… Тогда вон Синьору Помидору по носу дал, а теперь на такое отважился… Неужели ты совсем не чувствовал страха?
Порфиру вспомнилось дедушкино присловье: «Отвага мед пьет», хотел было произнести его, но скромность относительно своей особы удержала от похвальбы.
— Ты тоже смог бы, — сказал он Гене, — если бы только твердо решил…
— О нет! Мне не хватает смелости. Я вот даже Бугру отказать не в состоянии, когда он требует, чтобы я письма за него девчатам писал…
Где-то в Измаиле живет девушка, симпатия Бугра, старше его, и поскольку сам он ей складно написать не умеет, то нашел себе писаря в лице Гены… И вот этот интеллигентный, безотказный Гена такие нежные послания составляет измаильской незнакомке от имени грубой Бугровой души… А теперь перед Порфиром корит себя, что согласился на такую роль.
— А ты ему не поддавайся, — советует Кульбака. — Скажи: не буду — и все. Баста. Пусть сам царапает, коли уж такая у него любовь. На мне он не поедет…
— Бесстрашным быть — это просто здорово, — шепчет Гена в темноте. — Без колебаний жить, без сомнений: решил — сделал.
— Отвага мед пьет, — все-таки не удержался Порфир и даже пошутил: — Мед, конечно, из кавунов, бекмез называется… Только та ли это отвага?.. Бывает ведь такая, что ей памятники ставят…
Никто уже не перешептывался по углам, уснула ребятня, лишь к этим двум не идет еще сон. В окне словно бы посветлело, наверное, луна из-за камышей поднялась. Фрамуга полуоткрыта так же, как в прошлую ночь, только по ту сторону окна… темный какой-то узор появился, вчера такого не было. Украшение вроде крупного вьющегося цветка или лозы виноградной… Странным показался камышанцу этот виноград, эта растительная вязь за окном…
— Гена, что это там темнеет?
Гена, вздохнув, пояснил: «Решетки. Кованые. Из металлических прутьев. Сегодня их навесили…»
«Вот что ты всем нам выбегал», — возможно, еще и это хотел сказать Гена, но из деликатности не сказал. Оказывается, хранилось это добро где-то в укрытии, держала его служба режима в запасе, пока шла борьба мнений: цеплять решетки на окна или нет? Сегодня, когда стали цеплять, даже до скандала дошло, учитель рисования Берестецкий носился по двору, размахивал руками и кричал: «Кощунство! Так испоганить мои замыслы! Из лучших моих эскизов они взяли себе модель для решеток! Цветок, символ красоты, переводят в образ насилия!» Угрожал, что так этого не оставит, не позволит себе в душу плевать, а кто-то из тех, которые молча занимались своим делом, цепляли черное железо, бросил сверху шутя: «Эстетику — в быт!»
Вот такое произошло здесь за время отсутствия Порфира. Выбегал, вырастил им виноград из металлических прутьев! По коридору шаги — медленно, размеренно: топ-топ… топ-топ… Гена притих, заснул вскоре, а у Порфира все еще сверкало дневное возбуждение в глазах. Снова привиделась ему унизительная сцена на пристани, и мама, как она бежала в слезах, в ярости, с криком, на выручку ему торопясь. Никогда больше не причинит он маме обиды и горя, не будет больше ее тиранить! Можно же как-то и по-людски жить, без того, чтобы, как бандюга какой, с оружием на продавщиц набрасываться: «Кассу давай!» Нет, он будет жить иначе, с чистой совестью, как мама сегодня говорила. Ничего нет хуже, чем когда совесть нечиста, мучиться будешь потом всю жизнь, как этот их Хлястик, который хоть сам и никого не убил, но был при том, когда взрослые его приятели-бандюги таксиста душили, чтобы выручку забрать. Тех осудили, а этот тут по ночам мечется в кошмарах, а днем по углам ноет: «Когда вырасту, меня все равно расстреляют. Это меня только временно помиловали, пока годы подойдут, а потом подберут статью…»
Дневное возбуждение сказывается, лежит Порфир без сна в глазах, думает, прикидывает разное-всякое в уме. То видит дедуся на велосипеде с орленком на плече… То мамин слышит голос взволнованный, и уже совсем зримо представляет ее девочкой маленькой, вот она, повязанная толстым платком, худенькая, пошла и пошла по степям в веренице таких, как и сама, малолетков, — по колено в грязи тащатся они к фронту, несут мины противотанковые к тяжелые снаряды отцам. Потому что война идет, Украина освобождается, а в степях распутица, никакими тягачами не пробиться. И вот они, детвора, идут с матерями по холодной топи под дождем, с тяжелой, не детской ношей на плечах… Ноги не вытянешь из грязищи, и снаряд к земле тебя пригибает, а с неба льет и льет бесконечным потопным дождем. И когда, обессиленные, до смерти уставшие, падают где-то у лесополосы на короткий отдых, тогда круглые мины кладут под головы и мгновенно засыпают, прижимаясь к матерям. Где-то там среди них и она, будущая твоя мама, в дырявых сапогах лежит среди снарядов, среди уснувших девочек и мальчиков, и на всю жизнь ей запомнится, как время от времени нервно вздрагивают во сне детские бледные личики под ударами холодных дождевых капель…
XVIII
— Сила может рождаться и от страданий, сынок, — так сказала однажды мать Порфиру, и это ему накрепко запомнилось.
Переболев позор поражения, перестрадав тайком неудачный свой побег, Кульбака вновь набирал духу для жизни, для преодоления крутых житейских барьеров.
В мастерских — вот где, оказывается, мог Порфир более всего раскрыться своими талантами. Ко всему с интересом приглядывался, на все набрасывался, сотней профессий, казалось, хотел бы овладеть, чтобы сразу уметь все: и по дереву, и по металлу. Совсем иначе себя чувствуешь, когда не с игрушечным, а с настоящим инструментом имеешь дело или когда тебя подпустят к мотору и ты сам уже можешь его включить. Это уже не забавы, а настоящее: джик — и пошло! Появляется чувство уверенности в своих силах от этой власти над техникой, над моторами и моторчиками, — возле них ты как бы взрослеешь сразу, становишься похожим на тех, кто, свободно положив руку на руль, быстрее ветра вылетает на ранних зорьках из Камышанки, чтобы где-то на лиманах, на просторной разлей-воде встречать свои росные голубые рассветы.
Порфиру туда теперь ходу нет. Можешь разве что выбежать к арочным воротам во время перерыва (арка да каменная ограда — все, что осталось тут от бывшего монастыря) и сквозь прутья ворот выглянуть в потусторонний, аж белый от солнца песчаный мир… Еще можешь крикнуть под аркой что есть силы, испытать свой голос, — под сводами прекрасная акустика, хоть концерты устраивай… Вечером по ту сторону каменной ограды соловьи выщелкивают, полно их там в вербах, в их зеленых кущах, что аж на ограду налегают. На вечерних линейках, когда хлопцы выходят с рапортами, соловьи будто нарочно перебивают их своими шальными руладами, и если кто-нибудь собьется с рапорта, то причиной считается соловьиное вмешательство.