Шрифт:
Ведь сейчас все вытеснила другая реальность: тот полдень, когда панна Эстер, потянувшись за вишнями, приподнялась на подушках и, истосковавшаяся по летнему солнцу, попросила Янку открыть жалюзи, и то, что панна Эстер уже пробует ходить по комнате и, наслаждаясь каждым движением, смеется почти так же, как раньше, а доктор Яновский, не скрывая волнения, добродушно советует ей, что съесть на полдник, и, протирая очки, просит Анджея, обрадовавшегося, что сможет хоть чем-то помочь панне Эстер, сбегать на кухню за красным вином, которое ей уже разрешено пить вволю.
Я стоял у окна, наслаждаясь этой прекрасной, смешавшейся с солнечным светом минутой, которую я хотел удержать в себе как предзнаменование чего-то хорошего и неизбежного, и вдруг во мне высветилась твердая уверенность, что все исполнится так, как было обещано, и тогда… тогда к чему все эти хитрости с письмами?
Освободившись от опасений, я взялся за дверную ручку и хотел уже выйти в коридор, чтобы подойти к дверям комнаты панны Эстер, постучаться и отдать ей этот конверт, но стоило мне взглянуть на адрес, на старательно выведенные на голубой бумаге буквы, которые безжалостно присваивали ее себе, загоняя имя и фамилию, будто птицу в клетку, за частокол тонких чернильных линий, итак, стоило мне только на них взглянуть, как рука — еще колеблющаяся, еще примеривающаяся в воздухе, сможет ли она сделать то, что ей нестерпимо хочется сделать, — резким движением разорвала конверт.
Я пробегал глазами по голубому листку, путая строчки, перескакивая через абзацы. Бумага гладкая, с белыми краями, буквы отчетливые, только внизу чуть смазаны, словно рукав платья раньше времени проехался по еще мокрым чернилам. Внизу подпись. Аннелизе?
«Что с Тобой?.. Доходят ли до Warschau мои письма? Почему Ты медлишь с ответом?.. Ведь… это немыслимо… А он?.. сейчас… знаешь, что они с ним делали в этой Шульпфорте?..
У меня сердце сжимается, как подумаю, что, когда он был в корпорации — представь себе его в белой фуражке с красножелтым околышем, которую он, кажется, носил с гордостью, — его называли Gluck. Подумай: Gluck [53] !
53
Из-за страсти Ницше к музыке в студенческой корпорации его прозвали Глюком (по-немецки фамилия композитора Gluck произносится так же, как gl"uck — счастливый).
Помощь? Не о чем и говорить! Ведь он всегда ненавидел сострадание. Думаю, и спасения не хотел. Был слишком горд, чтобы принять его из чужих рук. Ты, верно, спросишь, могла ли что-нибудь сделать Элизабет. Но можно ли было вообще что-то сделать? “Твой больной зверь” — так он когда-то ей написал.
Элизабет утверждает, что он был счастлив тогда, в Гиммельвальде, но почему, скажи, он написал те два страшных стихотворения о меланхолии? И еще просил у Роде гравюру Дюрера. “Эта картина ‘Рыцарь, Смерть и Дьявол’ мне близка, я не в состоянии сказать, насколько”. Мне говорила Э., что он велел оправить ее в фиолетовую раму из шелка и повесить в квартире на Спалентор.
И подумать только: мы с Тобой жили как во мгле, ни о чем не зная.
Помнишь фразу, которую он произнес, когда Ты была в Сильсе? “Истинная меланхолия настигает нас тогда, когда мы сталкиваемся с желанием, которое не способны ни исполнить, ни отринуть”.
А сейчас — какая перемена! Когда Дойсены навестили его в сентябре под Кьявенни, они с трудом его узнали! Эта тяжелая, неуверенная походка, это заикание… “Дорогой друг, — сказал он Дойсену, указывая на несколько тучек, надвигающихся со сторона Сильса, — если я хочу собраться с мыслями, надо мной должно быть голубое небо”. Госпожа Дойсен заглядывала в эту его комнатенку в гостинице. Господи Боже! Да и что за гостиница! “Zur Alpenrose”! Незастланная кровать, крестьянский стол, на столе кофейная чашка, бумаги, бритва, помазок, а в углу рожок для обуви и на нем — башмак! А потом, когда Дойсены с ним прощались, госпожа Дойсен увидела у него на глазах слезы!
Слезы! У него! Представляешь? Где тот прежний Фридрих, которым мы так восхищались?
Анджелотти пишет, что худшее началось в Турине, третьего января, на Пьяцца Карло Альберто, где он увидел извозчика, измывающегося над своей клячей. Якобы он бросился к лошади, плача повис у нее на шее и потерял сознание. Но сколько уже раз мы слышали подобные вещи, которые — как потом оказывалось — были далеки от правды, однако Анджелотти клянется, что видел все собственными глазами!
Приезжай к нам, он, бедняга, здесь, с нами. И только шепчет: “Распят, распят…” И это страшное — прости меня — марание постели. И повторяющееся во сне: “Только там, где могилы, воскресение”. И вопли среди ночи. Боже, дай нам сил…»
Конфетти
В кухне гудел огонь — Янка рвала и жгла постельное белье из комнаты панны Эстер. Потемневшие от пота простыни, протершиеся наволочки, пододеяльники с мережкой и вышивкой по краям, атласные ленты — все это, бросаемое уверенной рукой, летело в печь, а желтое пламя, бушующее за приоткрытой дверцей, жадно набрасывалось на плотную ткань и в мгновение ока ее пожирало. До чего же приятно было следить, как посеревшая материя превращается в клубок искр, который со свистом исчезает в смоляном жерле трубы!
Янкины щеки потемнели от жара. Сощуренные глаза. Пересохшие губы. Косы вокруг головы. Протянутая рука: «А ну-ка, подайте, пан Александр!» Когда я бросал ей через кухню скомканные наволочки, она, сверкнув озорной улыбкой, ловила их на лету. Простыни с вышитой в углу монограммой «Ц», ловко свернутые одним движением, исчезали в пламени, как тающий снег. А за окном погожий день. Листья блестят на солнце после прошедшего утром дождя. Голуби греются на подоконнике. Вся Новогродская улица, озаренная светом, поет.