Шрифт:
— Братцы! Чего же вы глядите? Лупи подгорных!
Один рыбак подножкой сбил Егорова, навалился на него грудью. По песку скользнул кованый сапог, рыбака по скуле хряснул. Тот кувырнулся, тяжело застонал. Подбежал еще один, пустой бутылкой замахнулся:
— Куманек! И за что же ты свояка моего угробить пожелал?
Не успел куманек и словом обмолвиться, как бутылка звонко стукнулась об его голову, разлетелась вдребезги.
— Братцы! Верховые подгорных убивают!
Небольшая группа рыбаков бросилась к хутору, другая, развернувшись, пересекла им дорогу. Озверело бросались друг на друга, дрались кулаками, бутылками, в обнимку катались по песку, до крови искусывали лицо и руки. Одного рослого парня ударили ножом под лопатку. Он свернулся в кольцо и, загребая под себя руками, вскрикнул:
— Урезали! Ох, загубили! Предайте земле!..
Люди закружились, затопали, взревели.
Вдоль обрыва уходил Тимофей, вырываясь из рук Григория. Он был без картуза и винцарады. Ветер хлопал по телу ошметками разорванной рубахи. На повороте к вешалам споткнулся, упал на руки. Григорий поймал его за штанину.
— Стой, а то руль отобью. Власть, говоришь, поганая?
Тимофей сильным ударом ноги оттолкнул Григория, побежал в хутор. Григорий перевернулся, сполз к обрыву, полетел головой вниз. За ним покатились еще трое, зазвенели бутылки. Над обрывом взлетела кем-то брошенная гармошка. Слышно было, как она глухо ударилась о песчаный берег и замерла в последнем вздохе разбившихся голосовых переборов…
В конце обрыва Павел и Анка повстречали Дарью. Она тяжело поднималась в гору, обхватив поперек Григория. Он едва ковылял, обвисая в ее руках.
— Да иди же, иди. Совсем скапустился. Как теперь ответ будешь держать перед людьми? Совесть-то твоя где? Ведь спросят.
— Ничего… Совесть моя при мне…
— Пропил ты ее.
— Нет, — он замотал головой и стал оседать.
Дарья опустила его на песок.
— Не могу. Все силы вымотал. Паша! Помоги! — попросила она.
Павел взвалил Григория на спину и легко понес. По дороге Григорий вырывался, колотил Павла по голове, норовил укусить, но тот крутил ему руки и спокойно шагал по улице. В коридоре совета поставил его на ноги, открыл дверь и втолкнул в комнату. На пороге Григорий споткнулся, грохнулся на пол.
— Где это он налимонился? — спросил Кострюков.
— На берегу.
— На каких радостях.
— Атамана выбирали.
— Кто угощал?
— Мой отец, — сказал Павел, поднимая Григория.
Кострюков рванул шпингалет и открыл окно. С берега донеслась растрепанная ветром песня:
— «Ворон»… «Ворон»… чернокры-и-и-лый… «Во-о-рон»… «Вор…он…»Издавна, от дедов и прадедов, пьяно шаталась по хутору беспросветная, израненная поножовщиной жизнь бронзокосцев. Вихрем кружилась в диких разгулах, чудовищем вздымалась над обрывом и, отравленная хмельным угаром, падала на землю с помутившимся разумом. Блекла, увядала, порастая горькой полынью и куриной слепотой. Вырвать бы этот бурьян, обрубить корни и сбросить под обрыв… Да не поднять одному, не осилить…
…В сельсовете шло собрание. За окном брезжил пепельный рассвет. Бледной вспышкой моргнула лампа и погасла.
— В совете — я. В парторганизации — я, и везде — один, — говорил Кострюков. — Руками и ногами заткнул прорехи. Осталось еще головой в какую-нибудь дыру ткнуться. А дыр-то немало. Видите? — указал он на Григория. — Коммунист лежит. С кем же работать? Ведь нас и без того на триста человек семь коммунистов да пять комсомольцев. Без того, говорю, мало, а мы что делаем? То пьянствуем, то рожать собираемся, то в море бежим топиться, по любовной причине, стало быть.
Евгенушка стыдливо опустила голову, подняла плечи. Загорелись щеки. Вскочила — и к двери.
— Куда ты? — задержал Кострюков. — Сиди. Не тебя касаюсь я. Знаю, что работаешь хорошо, и от учеников жалоб на тебя нет. Я вот кого, — он повернулся к Дубову. — Кто комсомольцами руководит.
— А что я? — и на Кострюкова уставились спокойные серые глаза с припухшими красными веками.
— А то, что два года буравишь любовью ухо Евгенушке, а сказал ты ей что-нибудь дельное? Толковал о комсомоле? Вовлек в свою организацию?
— Не все ж политикой заниматься. Ты-то не любил?
— Но дело не страдало. А у вас… Вон на хуторе сколько молодежи, хоть отбавляй. И ни один не в комсомоле; лоботрясничают. А все оттого, что никакой работы среди них не ведете.
Дубов нервно взъерошил шевелюру, досадливо бросил:
— На хуторе, кроме молодежи, и пожилых в достатке. А парторганизация тоже не гуще нас народом.
— Потому что один я. Один. С кем же работать? Кто помогает мне?
Возле Дубова заерзал на скамейке Зотов, выставил вперед скуластое сонное лицо.
— Ты нас пробираешь за любовные дела или за другое что, а вот Анке никогда не скажешь…
— Не цепляйся за Анку, — перебил его Кострюков.
— А толк-то от нее какой? — не переставал Зотов. — Тоже, кроме «крути-любовь», ничем не занимается.
— Тебе, что ли, тягаться с нею в работе?
— А чего ж ему не потягаться? — вставила Дарья. — Ногами выкручивает под гармонь здорово. Клуб ходуном ходит.
— А ты и на это неспособна.
— Хватит! — Кострюков встал, прошел к двери, толкнул ее ногой. В комнату ворвалась предутренняя морская свежесть. Он жадно открыл рот и уперся головой в косяк. — Евгенушка, покличь Душина! — И пошел обратно к столу. Посреди комнаты остановился, подергал себя за нос. — Жизнь обгоняет нас. Далеко ушла, чуть парусом маячит. А мы без паруса, без руля, на ветшалом баркасике кружимся на месте. Без бабаек. Руками гребем, — и, сцепив пальцы, прижал руки к груди. — Руками. Руками. Налетит шквал — килем в небо упремся и как один пойдем к чертовой бабушке в гости. Понимаете вы, что хутор в водке утопает?.. — и, опустившись на скамейку, добавил: — Хоть и клуб имеется… очагом культурным зовется.