Шрифт:
К вечеру Самуил Аронович почувствовал себя лучше. Приступ астмы отпустил его, и старый историк решил съездить в гимназию — посмотреть на пьесу, к постановке которой он имел некоторое, пусть косвенное касательство.
Он приехал незадолго до начала и поднялся в учительскую, надеясь не встретить там никого из своих прелестных коллег, коих он — теперь совершенно здоровый и очень интересный, как сказала бы Прасковья Степановна, мужчина — обошел вниманием в их замечательный праздник. Темная полуувядшая роза, купленная у метро, не могла ослабить мук совести дезертира, поэтому, поднимаясь по безлюдной неосвещенной лестнице, Самуил Аронович прятал ее за пазухой и, только войдя в пустую и тоже темную учительскую, вытащил цветок и покрутил в руках, не зная, что с ним делать.
Присмотревшись к сумеркам, он разглядел стоящий у окна огромный «общественный» букет. Ну и ну! Учитель физкультуры не сплоховал. Должно быть, доплатил из своих. Какая роскошь! Розы…
Роз было не счесть. Вянущая, темная, почти черная в сумерках, личная роза Самуила Ароновича была, в общем, ни к чему. Он и сам не понимал, для чего купил ее у пьяного цветочника, по дешевке распродававшего остатки. Кажется, он собирался подарить розу первой встреченной в стенах гимназии женщине. Так сказать, для отвода собственных глаз. Вообще–то, следовало подарить ее нянечке (хотя к чему нянечке роза? Гм-м). Но нянечки не оказалось на месте. И он никого не встретил по дороге в учительскую. И…
Тут скрипнула дверь. Самуил Аронович загадал желание. Зацокотали по полу быстрые женские шаги. Спрятав розу за спину, Самуил Аронович повернулся к вошедшей. Та, не замечая его, подбежала к телефону и схватилась за трубку. Вспыхнула настольная лампа. Женщина казалась взволнованной и невероятно усталой. Совершенно очевидно, ей было не до цветов. Самуил Аронович узнал ее и кашлянул. Женщина вздрогнула, обернулась, улыбнулась тревожно и спросила, приподняв темные брови и детски округлив глаза:
— Самуил Аронович? Вы все–таки пришли?
— Да вот, Светочка! Захотелось стать свидетелем вашего триумфа. Тем более что я сам как консультант по важнейшим вопросам…
Он недоговорил.
— Не будет триумфа, — сказала Света, вычитывая с ладони номер и не глядя на Самуила Ароновича, который стоял перед ней наготове с розой, выбирая момент для поздравления.
«Или оставить и вручить после спектакля? Но она не проживет дольше получаса, полумертвая моя царица садов. Чем–то до крайности расстроена эта милая учительница… Что значит «не будет триумфа»? Наверное, им порезали текст, как это всегда бывает… Правда, время на дворе — новое… Правда, я уже наблюдал неоднократно, как новое опять становилось старым, стоило лишь немножечко увлечься им… Такая милая и жалкая… Такая решительная молодая женщина по пустякам не бледнеет. Нет, отдать розу немедленно!»
Самуил Аронович вывел розу из–за спины и повесил у колен в скрещенных руках. До начала представления оставалось не более получаса.
— Триумфа, кажется, не будет… — пробормотала Света себе под нос, зацепив первую цифру телефонного диска.
— Что случилось? Неприятности с цензурой? — пошутил Самуил Аронович.
— Может, и так. И, странно, совсем с другой стороны, чем это обычно бывает.
Заметно было, что ей не хотелось звонить, что она рада была бы не делать этого, но — палец крутил диск, и трубка, прижатая к уху, уже жужжала длинно, как оса перед нападением. Вскинув руку, историк с поклоном положил на стол перед Светой розу в тот самый момент, как ее нейтрально–вопросительное «але?» разорвало затянувшуюся паузу между последней нотой осиного гуда и ожидаемым откликом собеседника, запоздалым «слушаю», произнесенным шмелиным басом.
Устыдившись своего невольного подслушивания, историк поклонился и сделал шаг к выходу. Однако Света взглядом и настойчивым жестом (она уже начала разговор и не могла по–другому выразить просьбу: «Останьтесь!») усадила его в кресло, откуда он с недоумением и вместе с тем с каким–то очень личным интересом мог следить, как с каждой фразой разговора брови ее, вначале высоко поднятые в усилии вежливости, сходились и опускались все ниже, пока вопросы, бросаемые ею в трубку, не сделались коротки, словно приказы, а заполненные шмелиным гудением паузы между ними — длинными и вязкими, будто воск. Одновременно с тем, как они сошлись в сплошную прямую линию, Самуил Аронович понял смысл происходящего. Учительница звонила родителям своей ученицы, исполнявшей главную роль в сегодняшнем спектакле. Исполнительница не пришла к назначенному часу, и ее опоздание, причины которого выяснялись сейчас Светланой Петровной, выглядело гораздо более серьезным событием, чем могло показаться равнодушному наблюдателю (каковым, разумеется, не был Самуил Аронович).
Самуил Аронович не уходил. Говоря, Света время от времени коротко взглядывала на него, как бы приглашая его быть свидетелем этого весьма странного разговора. Она заметно волновалась и, выслушивая долгие, Самуилу Ароновичу неслышные ответы собеседника, машинально обрывала лепестки цветка, лежавшего перед ней. Трубку она прижимала к уху плечом, ежась, как от холода. Самуил Аронович поймал взгляд, на секунду оторвавшийся от ощипанной розы, и показал лицом, как «глотают лягушку». Нехотя улыбнувшись, приподняв брови, Светлана Петровна оставила розу в покое и в пятый, наверное, а может, в десятый раз спросила у трубки:
— Но почему я не могу сама поговорить с вашей дочерью? Позовите Свету!
— Позовите Свету! — в пятый раз попросила учительница у человека, назвавшего себя отцом девочки. И в пятый раз человек этот притворился, что не расслышал.
— Послушайте! — взмолилась она.
Мистер Тищенко не пожелал знакомиться и длинное междометие современности «послушайте!» заменяло Светлане Петровне отсутствующие в разговоре обращения.
— И все–таки я не совсем понимаю ваше волнение, — сказал Тищенко.