Шрифт:
+ ХОСЕ, епископ Сантандера;
+ ФЕЛИСИАНО, епископ Пласенсии;
+ АНТОНИО, епископ Херосниссоса Критского, митрополит Ивисы;
+ ЛУСИАНО, епископ Сеговии;
+ МАНУЭЛЬ, епископ Курио, митрополит Сьюдад-Родриго;
+ МАНУЭЛЬ, епископ Саморы;
+ ЛИНО, епископ Уэски;
+ АНТОНИО, епископ Туя;
+ ХОСЕ-МАРИЯ, епископ Бадахоса;
+ ХОСЕ, епископ Жироны;
+ ХУСТО, епископ Овьедо;
+ ФРАНСИСКО, епископ Кории;
+ БЕНХАМИН, епископ Мондоньедо;
+ ТОМАС, епископ Осмы;
+ АНСЕЛЬМО, епископ Терруэля-Альбаррасина;
+ САНТОС, епископ Авилы;
+ БАЛЬБИНО, епископ Малаги;
+ МАРСЕЛИНО, епископ Пампелуны;
+ АНТОНИО, епископ Канарских островов;
Иларио Ябен, капитулярный викарий Сигуэнсы;
Эухенио Домайка, капитулярный викарий Кадиса;
Эмилио Ф. Гарсия, капитулярный викарий Сеуты;
Фернандо Альварес, капитулярный викарий Леона;
Хосе Сурита, капитулярный викарий Вальядолида.
Всех священнослужителей Испании, в большинстве своем скромных, в большинстве своем далеких от власти и в большинстве своем близких к народу, не мытьем, так катаньем заставили подчиниться постулатам, сформулированным в этом письме, безоговорочно поддержавшем генерала Франко, и вынудили поставить сутану превыше совести. Многие из них заплатили за это жизнью.
В одной французской газете от 27 августа 1937-го Поль Клодель восторженно откликнулся на это коллективное письмо, целиком и полностью его одобряя. Еще раньше он с тем же пылом выражал свою поддержку Франко и его великому крестовому походу. Чтобы столь гнусной фигуре, как Франко, удалось снискать поддержку умов, считавшихся блестящими — для Бернаноса это было непостижимо. «Наверно, писал он, я никогда не стал бы говорить о генерале Франко, если бы вы не пытались сделать из этакого кошмарного Галифе[179] христианского героя для французов… Почему, черт побери, от меня требуют восхищения неким генералом, который, полагая себя в законном праве, тем более беспощаден, что сам дважды нарушил присягу, предав своих хозяев?»
Так вот, Клодель, говорила я, одобрил коллективное письмо испанского епископата с той же страстью, с какой ненавидел евреев и утверждал, что Франции куда больше вреда от бунтующих рабочих, чем от Гитлера и Муссолини.
Кое-кто поддался на эти доводы. Но не Бернанос. «Если верить благонамеренным, писал он, только дай рабочему все, он лопнет от достатка», и напоминал об ужасающих условиях жизни этих самых рабочих.
Бернанос понял, что, облаивая французских рабочих, Клодель и иже с ним лишь перекрывали шум, поднятый двумя тиранами, топот их сапог и гром их орудий. И он без колебаний отмежевался от этой подлой затеи — возложить на французских рабочих всю вину в крахе режима.
Неужели революция оказалась мертворожденной? — спрашивал себя Хосе, глядя, как трусит его черный мул вокруг водокачки. Неужели пора поставить крест на той жизни, о которой я так мечтал в Лериме? Это ли называется зрелостью? Этот проигрыш?
Устами Диего коммунистические речи, вдалбливавшие в головы по испытанной методе пропаганды, что анархисты — объективные союзники Франко, похоже, крепко засели в умах односельчан. Так крепко, что Хосе со временем пал в их глазах и стал, в конце концов, предметом всеобщего порицания. Паршивой овцой.
Мелкие собственники осуждали его во имя земельной собственности (он хотел ее упразднить), поденщики во имя организации труда (он ее оспаривал), святоши во имя религии (он богохульствовал, выкрасив в красный цвет венец Пресвятой Девы), деликатные люди во имя деликатности (их слух оскорбляла его затейливая брань и обширный репертуар ругательств), а Диего во имя давнего детского соперничества (очень своевременно вылившегося в политическую вражду).
Первое побуждение Хосе было столь же логичным, сколь и парадоксальным: он держался за свою анархистскую утопию тем крепче, чем яростнее ее хулили.
Он говорил, что ничему и никогда ее не одолеть. Что она — свет, мерцающий на дне колодца надежды. Дыхание большой души в узколобом мире. Говорил, что, пожив в ней пусть недолго, он навсегда стал другим человеком. Говорил, что Испания — единственная земля, где она может пустить корни. А в дни большого вдохновения говорил, что она — цветок, чьи семена могут пролежать в земле тысячелетия, сохранив первозданной способность произрастать и цвести. Пусть шелудивые псы пляшут под дудку Диего, а я все равно буду покорен только моей мечте! — заявлял он матери, которая смотрела на него ошеломленно и тревожилась все сильней.
А потом, мало-помалу, вера его пошатнулась. Он трезвел. Или, вернее сказать, наступила пора, когда он не мог ни поверить до конца в свою химеру, ни до конца от нее отказаться. Вот как он, по сути, мыслил теперь: люди таковы, каковы они есть, стало быть, несовершенны, стало быть, очень несовершенны, стало быть, очень-очень несовершенны, а общество, которое они составляют, зыбко, ибо подвержено их переменчивым желаниям и фантазиям, и он отстаивал отныне иную, поумневшую утопию, утопию, красную, как кровь, и черную, как душа человеческая, утопию искушенную, прозорливую, очищенную от дыма иллюзий, иначе говоря, несбыточную, иначе говоря, недосягаемую, но к которой надо стремиться неустанно, чтобы достичь максимально возможного уровня свободы. Такое вот рассуждение.